Приглашаем посетить сайт

Палиевский П. В.: Литература и теория
Фантомы

ФАНТОМЫ

ЧЕЛОВЕК БУРЖУАЗНОГО МИРА В РОМАНАХ ГРЭМА ГРИНА

«Этот Грэм Грин — что Вы о нем думаете?» С таким вопросом обратился к своему собеседнику Гарнеру профессор Пэдли. Разговор их, взятый нами из современного английского романа, вероятно, мог произойти и в жизни.

«Гарнер на мгновенье остановился. Он старался выбрать одну из нескольких мыслей, зашевелившихся в голове, — тривиальный стиль, религиозность, незнание людей и обстоятельств...

— То, о чем пишет Грин, — просто ни с кем не случается, не правда ли? Ужас в публичной уборной, духовные кризисы в разных других неподходящих местах — это уж слишком.

— Слишком, — сказал профессор Пэдли. — Мы цивилизованные люди, вот что я скажу, и в человеческих делах есть какой-то порядок. Все это происходит у нас на глазах, — он поднял трубку, чтобы показать на шумящую аудиторию, звон стаканов, табачный дым, — и в этом нет ничего зловещего. Нет за этим никакого современного Мориэрти, распустившего свои щупальца... — Пэдли засмеялся сухим смехом.

— Нет, — сказал Гарнер. — Я надеюсь, во всяком случае, что нет»1.

Соглашаться или не соглашаться нам с профессором Пэдли? Это действительно центральный вопрос, который относится не только к Грину, но — что несравненно важнее — и к положению современного человека на Западе. Ибо Грин в самом деле утверждает нечто совершенно обратное. Всевозможные собрания, учреждения, интеллектуальные беседы, звон стаканов и т. д., то есть все то, «что происходит у нас на глазах», давно уже — это правда — не являются для него твердой реальностью. В его романах они хоть и присутствуют везде, но как-то странно, почти витают, составляя призрачный покров, и читатель, хорошо знакомый с Грином, чувствует себя подобно пассажиру самолета, наблюдающему сквозь иллюминатор облака: кажется, плотно, но попробуй ступить — и полетишь, уменьшаясь, в бездну. Так называемая повседневность у Грина крайне ненадежна, катастрофична и, главное, недействительна. Писатель открыто сомневается в ее подлинности.

Вот скромный коммивояжер Уормолд. Он долго был уверен в несомненности своего дома, профессии, обиходных, привычных дел, покуда зловещее «щупальце» не вынырнуло из фантазии и не ухватило его за пиджак. В одно прекрасное утро к нему явился посетитель, который быстро разоблачил мнимый облик всей этой рутины. «Ваши пылесосы, — замечает он Уормолду, — отличная маскировка. Великолепно придумано. Ваша профессия выглядит очень естественно».

Что за дикость? Почему «выглядит»? Уормолд пытается возражать: «Но я действительно торгую пылесосами». Эта уверенность, увы, оказывается наивной. Пройдет немного времени — и его затянут в общество гигантских абстрактных спрутов, которые перевернут всю его банальную реальность вверх дном. Каждая вещь, оставаясь для посторонних на том же месте, уйдет от него со своей орбиты в иные миры; выяснится, что пылесосы — это не пылесосы, а секретное оружие неслыханных масштабов, его друг, доктор — это не доктор, а шифровальщик. Более того, станет несомненным, что эта оборотная сторона каждой вещи и есть ее настоящая сторона, в десятки раз более важная и действенная, чем та, что проявляется в повседневном прозябании. А еще немного погодя начнутся и катастрофы. Таинственное «бытие вещей» вступит с обозримой реальностью в жестокую борьбу, произойдет ряд загадочных столкновений, даже убийств — сам Уормолд с трудом ускользнет от непонятной, химерической гибели, надвигавшейся из пустоты.

Так откроется перед нами типично «гриновский мир» — современный мир, как он его представляет, — и роман «Наш человек в Гаване» (1958) будет в нем лишь маленьким островком. Это мир художественный, сотворенный вымыслом и наполненный целым роем диковинных химер, наподобие тех электрических медуз, которые похищают в темноте зазевавшихся людей на «железной звезде» И. Ефремова. Но только особенность и достоинство этого мира в том, что Грин не просто развивает в фантазию возможности быта, а ищет фантастическое в самой жизни. И это ему, как ни странно, удается.

Правда, чтобы согласиться с ним и убедиться в фантазии, нам нужно принять одно его смелое предположение. Оно не сразу укладывается в сознании, как и весь этот туманно-колеблющийся мир. Профессор Пэдли, наверное, с негодованием бы его отверг; тем не менее оно реально и относится к той самой цивилизации, на которую профессор торжествующе ссылался. Грин допускает, что в мире произошло отделение проблем от человека — выход на арену истории голых, самостоятельно действующих абстракций.

Возвратимся к «Нашему человеку в Гаване» и посмотрим на то учреждение, откуда прибыл к Уормолду незваный посетитель. На поверхности — ничего необычного. Подымается и опускается бесшумный лифт, снуют по коридорам деловые, быстрые, исполнительные и подтянутые чиновники. У каждого из них, без сомнения, есть своя жизнь. Но главное в ином: вместе с ними, в них и во всех окружающих их предметах живет и некое целое — их «дело». Это как бы невидимый чертеж, который пронизывает весь их сложившийся мирок, большая пружина, вращающая лифтом, кабинетами, бумагой, машинистками и даже самим шефом. «Дело» имеет свою логику, которая не может считаться ни с какой личной слабостью, отклонением, побочными интересами и пр., его нужно развивать. Это разведывательный центр, и он требует насаждения везде, где только удастся, резидентов под безликим номером вроде 59200/4.

Одного из таких людей учреждение находит в лице Уормолда, которому ничего не остается, как принять его приглашение, так как он сидит без денег и ему нечем оплатить бесконечные прихоти своей, дочери Милли. Между тем выясняется, что способности его в этой области ничтожны. Как шпион он абсолютно бездарен. Казалось бы, все для него потеряно.

Но тут случается замечательная вещь. Не считаясь с фактами и невзирая на его никчемность, пружина, скрытая в учреждении, начинает сама творить для себя все, что ей нужно. Угнездившийся в центре ее шеф легко додумывает и создает из Уормолда вполне подходящего для шпионажа человека. «Я знаю этот тип», — говорит он одному из подчиненных. «Маленький обшарпанный письменный стол. Несколько служащих, теснота. Допотопные арифмометры, Секретарша, которая служит фирме верой и правдой вот уже сорок лет». Мгновенно — по законам общего, по логике, требующей именно того, что нужно, — возникает новый идеальный портрет. Слово «тип» здесь ключевое. Оно обозначает рубеж, переступив который абстракция свободно покидает человека и улетает в фантастические выси.

Но как мы говорили уже, эта фантазия реальна. Потому что, изобретая «своего» Уормолда, шеф неведомо для себя совершает один исключительно важный шаг. Он позволяет «общему», которое заключено внутри его «дела», найти себе более удобную, правильную соответственную личность, чем тa, что существует в жизни. Тем самым он как бы расковывает это «общее» от связывавших его условий, выпускает в мир чистую абстракцию, фантом, не обремененный ни одной из человеческих слабостей и наделенный нечеловеческой материальной силой.

Последствия этого шага неисчислимы.

Во-первых, этот фантом, ворвавшись в жизнь, начинает с необычайной скоростью освобождать другие фантомы — «типы», которые были в реальности стеснены, задержаны, спутаны в каждой личности с тысячью «типов» иных. Теперь они, как пузыри со дна, поднимаются все наверх, в стихию фантазии, где они могут уже беспрепятственно, свободно, без «материальных посредников» сливаться в царство отвлеченности.

Изобретенный шпион Уормолд вынужден, чтобы удержаться в этом состоянии, измышлять других шпионов. К его услугам список Загородного клуба — откуда вероятней всего мог быть завербован ценный агент, — и он бесстрашно творит их, пользуясь одной фамилией и краткими данными, как сочинил его самого лондонский шеф.

Из-под случайно попавшихся имен выбегают удобные, быстрые, готовые послушно следовать за своим «общим» люди-двойники: инженер Сифуэнтес, владеющий тайнами экономического характера, профессор Санчес, вхожий в аристократические дома. Вместе с ними появляются и новые, уже начисто вымышленные имена, вроде бесстыдной танцовщицы Тересы, любовницы министра обороны.

«Иногда его даже пугало, как эти люди, без его ведома, вырастали из мрака небытия. Что там делает Тереса у него за спиной? Он боялся об этом подумать...»

Бояться тут было чего. Ведь фантомы — это было нежданным «во-вторых» — зажили самостоятельной жизнью. Стало ясно, что для безупречного расширения «дела» они подходили значительно лучше, чем настоящие люди. Получая от своей «общей» системы все большую поддержку — деньги, средства связи и т. д., — они сначала разместились на равных правах рядом с людьми, стали участвовать в их занятиях, вмешиваться в события, протягивая свое инфернальное «щупальце», а потом и смело атаковали реальность.

Их система, их «общее» натолкнулось в темноте на чью-то другую систему, и между ними завязалась тотальная война. В этот момент люди и почувствовали, как фантазия хватает их за шиворот и превращает в пешки абстрактно-шахматной игры. В инженера Сифуэнтеса, ни в чем не повинного, стреляют из автомобиля. «... Бедный господин Сифуэнтес так перепугался, что намочил в штаны, а потом напился в Загородном клубе». В доме друга Уормолда, доктора Хассельбахера, устраивают погром и похищают важные документы. Уормолда пытаются отравить. Фантомы мечутся по городу как призраки, ища крови, хищные химеры становятся действительней, чем сама жизнь.

Любопытно, что те из них, которые не имеют реального прототипа, все равно его находят; им достаточно любого внешнего признака, чтобы вцепиться в материю и продемонстрировать свою власть. Так погибает неизвестный пилот Рауль только потому, что Уормолд назвал своего вымышленного агента тем же именем.

Кажется, что события достигли высшего напряжения и кровавые столкновения — их самый печальный результат. Но это не так. Сквозь образовавшиеся разрывы в жизни, в «окна» и зияния, пробитые в ней фантомами, Уормолду совсем по-новому открывается весь его прежний цивилизованный мир.

Теперь он понимает, почему человеческий быт нельзя принимать за нечто подлинное. Не человек творит, а его творят, не он думает, а за него придумывают разные дела мощные, хорошо организованные системы. Придумывают в том числе, если нужно, и его самого.

Он смеялся над «посетителем», который сказал про его профессию и пылесосы: «ловко придумано». Теперь сон увидел, что это была не шутка, а если шутка, то очень злая. Совсем по-иному зазвучал для него разговор его друга, доктора Хассельбахера, с неведомым господином в баре. Хассельбахер был пьян и хвастался, что выиграл сто сорок тысяч; тот усомнился, и доктор возразил:

« — Я их выиграл, и это так же верно, как то, что вы существуете, мой друг. Ведь вы бы не существовали, если бы я не верил, что вы существуете; вот так же и эти доллары. Я верю, и потому вы — есть.

— По-вашему, я не существую?

— Вы существуете только у меня в мыслях, мой друг. Если я выйду из этой комнаты...

— Вы просто спятили.

— Докажите тогда, что вы существуете.

— Что значит «докажите»? Конечно, я существую».

Тут господин начинает перечислять признаки, которые, по его мнению, это удостоверяют: « — У меня первоклассное дело по торговле недвижимостью, жена и двое детей в Майами; я сегодня прилетел сюда на «Дельте» и пью сейчас виски — ну, что?»

Несчастный господин, разумеется, наивен. Разве это не набор самых тривиальных свойств, которые при желании можно легко составить по кубикам, как детскую картинку? Мы понимаем теперь, что он только воображает, что существует; на самом деле существует не он, а то «общее», простым производным которого он слепо и произрастает в штате Майами. Конечно, это не человек, а отделившаяся абстракция, «тип» в человеческом облике.

Хассельбахер, которому вино придало способность судить свободно и свысока, уничтожает его несколькими словами:

« — ... Бедняга... вы заслуживаете более изобретательного творца, чем я. Неужели я не мог придумать для вас ничего более интересного, чем Майами и недвижимость?»

После этого он говорит, что выйдет на минутку, сотрет этого господина и вернется, выдумав какой-нибудь «улучшенный вариант». И у нас, знакомых с историей Уормолда, уже нет сомнений, что это вполне осуществимо. Только вместо Хассельбахера тут должно быть какое-нибудь мощное целое, одна из «универсалий», обособленных капиталистическим обществом для чистой и гладкой работы всего механизма. В этом случае из любого наличного материала может быть сотворено все: из коммивояжера — шпион, из скромного и неглупого человека — «Кровавый Стервятник» капитан Сегура (для этого нужно запытать до смерти его отца), из прирожденного повара или дегустатора вин — шеф разведывательного управления.

Это первый вывод, который мы можем сделать о судьбах современного человека по роману Грина «Наш человек в Гаване», и он, естественно, неутешителен. Писатель наводнил свой художественный мир множеством «типов»...

Когда-то в XIX веке художники внимательно выискивали их, гонялись за ними (например, Бальзак или Золя), стараясь стянуть бесконечную пестроту людей в удобопонятные единства; «тип» был сравнительно редок как сильное проявление «сущности» и за это ценим; к нему тянулись порой как к идеалу.

Грин — современный писатель — берет их пригоршнями, как распространенный стандарт и духовную мертвечину, желая, напротив, под «типом» раскопать закрытого и интимно-притаившегося там человека. Что касается самих «типов», то он видит в них продукт капиталистического производства, который, к сожалению, стремительно: растет. «Нет людей, или их очень мало, — как будто говорит Грин, — а типов хоть отбавляй».

Существует несколько фабрик, которые выпускают их в изобилии. Прежде всего — газеты. «Современный мир, — говорит Уормолду его новая секретарша Беатриса, — подражает образцам, взятым из газет и журналов, Мой муж целиком вышел из «Энкаунтера».

В романе Грина «Перегоревший» («Ценой потери») сделана довольно смелая, и главное, психологически направленная попытка разобраться в устройстве одного такого цеха — попытка, очевидно, небезопасная, потому что газетные мандарины, разумеется, не жалуют тех, кто публично разглашает их «китайский секрет». Тут набросан — крупным» мазками — портрет популярного журналиста, захватывающего стилиста и проникновенного знатока душ Монтегю Паркинсона.

В глубину «черного континента», как можно дальше от цивилизации, бежит, внезапно бросив все, известный архитектор Квзри. Этот человек совершенно опустошен. Талант после многолетнего нещадного «выжимания» покинул его, может быть, навсегда; никто из людей ему не близок и не дорог; женщины, с которыми он долго вел честолюбивую войну, брошены им на «полпути». Единственное чувство, которое развивается в нем все сильнее, — это неподдельное омерзение к тому, что разносило по всему миру, независимо от желания, его успех. Он смутно догадывается, что в этом отвращении кроется, быть может, какой-то якорь, за который можно уцепиться и спастись; поэтому он забирается туда, где, по его расчетам, его не тронут и дадут собраться с мыслями — в лепрозорий.

И вот, когда он думает уже, что его забыли, не нашли, является Монтегю Паркинсон. С ним неизменная пишущая машинка и, как добавляет Грин, второй, «подстраховывающий жулик — фотоаппарат». Паркинсон почуял богатый материал, он жаждет рассказать в нескольких газетных номерах про нового «святого».

Еще не встретившись с Квэри, он начинает писать.

«Три недели путешествия по реке — и я достиг этих диких мест. Семь дней непрерывных укусов — москиты и мухи цеце — сделали свое дело; когда меня вынесли на берег, я был без сознания. Там, где когда-то Стэнли прокладывал пулеметом свой путь, идет сейчас другая борьба... борьба с тяжелым недугом проказы. Я очнулся и увидел себя в госпитале для прокаженных».

Доктор Колен, врач лепрозория, держит эти листки в руках. Он замечает Паркинсону через переводчика, что это неправда. Следует знаменательный ответ.

«Скажите ему, что это больше, чем правда, — сказал Паркинсон. — Это страница современной истории. Может быть, вы думаете, что Цезарь и в самом деле произнес: «И ты, Брут?» Это было то, что он должен был сказать, а кто-то на месте — старик Геродот, нет, он был грек, не правда ли, ну, кто-нибудь другой, например, Светоний — занес в анналы, что нужно. Правду всегда забывают... а мои статьи будут помнить, как будут помнить все, что нужно, в истории. По крайней мере, от одного воскресенья до другого. Заголовок в следующее воскресенье будет таким: «Святой с прошлым».

Паркинсон говорит в сущности то же самое, что Хассельбахер. Однако в его распоряжении имеются действительные средства, чтобы «стереть» человека и придумать «улучшенный вариант». За его словами, несмотря на весь их цинизм, слышатся уверенность и сила. «Современная история» развивается не в масштабах какого-то там маленького, хотя по-своему и реального, то есть обладающего «мизерной» правдой Квэри. Если у читателей его газеты — а их миллионы — есть потребность получить «святого», они его получат; «это больше, чем правда», и, как бы ни барахтался Квэри, он будет «святым».

Квэри встречается с Паркинсоном; он пытается переубедить газетчика; два принципа сталкиваются.

« — Вы, конечно, не напишите обо мне правду?..

— Меня выгонят, если бы я вздумал это сделать. Легко рисковать, когда ты молод. Знать, что ты так далеко от небес и т. д. и т. д. Цитата. Эдгар Аллан По.

— Это не По.

— Неважно, никто таких вещей не замечает».

Паркинсон прав: заметят то, что нужно. Квэри нарочно рассказывает ему несколько самых низменных историй, без раскаяния и не рисуясь, а гак, чтобы было понятно, зачем он поступал и что им двигало, но журналист верен себе, то есть своей профессии.

«Какая же вы хладнокровная скотина!» — сказал Паркинсон с глубоким уважением, как будто он говорил о хозяине «Пост». «Тогда почему бы вам не написать об этом, а не разводить благочестивую чепуху, как вы собираетесь». — «Я не могу. Моя газета — для семейного чтения. Хотя, конечно, это словечко «с прошлым» кое-что значит. Но оно значит минувшие заблуждения, не правда ли, а не минувшую добродетель».

Так рождается новая «страничка истории», и Паркинсон ее, разумеется, печатает в ближайшее воскресенье для назидания миллионов семей. Вместе с текстом помещены и фотографии. «Вы не можете не доверять фотографии, или, по крайней мере, многие так думают», — говорит Паркинсон. И новый фантом объявляется на свет. Теперь он будет всюду представительствовать за Квэри; им будут восхищаться, ему поклоняться и подражать; о нем будут сообщать друг другу подробности, обсуждая его, незаметно впитывая в мозг, а настоящий Квэри станет ходить за ним как привесок, о котором если и узнают, то только для того, чтобы сказать: «Ну, и что с того? Разве это важно?»

«Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей», — заметил как-то Чехов. Для XX века эта фраза была важным предвестием. Ее мог бы непрестанно повторять едва ли не каждый обитатель «гриновского мира». Газетная сенсация, ажиотаж, властные интересы систем заставили людей ежеминутно подтягиваться до уровня «сверхлюдей», превращаться в человекоподобных «типов», их ценность стала определяться теперь тем, насколько успешно они могли выполнять «функции» того или иного производства. Капиталистический конвейер начал штамповать их сериями, сплющивая в колесики и винтики того или иного «потока». Раньше они были «обыкновенными», но живыми; теперь необыкновенными, чрезвычайно важными — каждый на своем месте — частями гигантского механизма, превозносимыми за блестящее исполнение тех или иных операций, но человеческая личность их стала катастрофически исчезать.

Как гуманист Грин, конечно, отрицает эти новые создания, но как писатель он разглядывает их с большим любопытством. Если у фантома есть психология, ее нужно понять. Может быть, правда, ее не стоит называть психологией, ибо подавление и выпрямление духовного организма доводится здесь до такого состояния, что на месте живого мозга образуется как бы плоская мембрана для восприятия сигналов от «систем».

Вспомним опять «шефа». Это чистый фантом, поселившийся в живом теле. От человека тут только биология; на месте сознания — средоточие типовых решений и сведений, которые накопил разведывательный аппарат. Кое в чем его фантомальность проступает наружу, особенно в лице («Он вынул монокль с черным стеклом и стал протирать его листком туалетной бумаги. Но и глаз, который за ним прятался, был тоже из стекла — бледно-голубой и неправдоподобный, словно у куклы, говорящей «мама»), в то же время в целом он оставляет приятное впечатление своей общительностью, хорошим настроением и пр.; дома он умеет отлично готовить обед, знает толк в винах.

Но на работе за столом с гигантским пресс-папье — он валькирия. В этой черепной коробке вдохновенно сочетаются, роятся абстракции, тут справляет пир чистое «общее».

Прежде всего это сказывается в том, что шеф не верит ни во что неизвестное или непредвиденное: «нужно все предусмотреть заранее», — внушает он своим подчиненным. Поэтому он, как правило, принимает действительность за фантазию и вздор («Знаете, Готорн, какое у меня возникло подозрение?» — «Да, сэр?» — «Никаких мятежников вообще не существует. Все это — миф»), а свою собственную фантазию внедряет в жизнь с неукоснительной настойчивостью. Облеченный властью, он безнаказанно творит такой мир, каким он должен быть согласно его «универсалии»; окружающие подыгрывают ему, потому что не хотят, как Паркинсон, чтобы их выгнали. И шеф все более и более укрепляется в своей правоте, а «универсалия», обрастая материей, со страшной скоростью выравнивает мир. Создается впечатление, что по жизни идет абстрактный бульдозер.

Его отношение к человеку — тоже неотъемлемый признак фантома. Шеф во время обеда с заместителем министра, поедая «ипсвичское жаркое бабушки Браун», говорит как нечто само собой разумеющееся: «Вы знаете... агент был убит; чистая случайность — он как раз ехал снимать секретное сооружение с воздуха... Большая потеря- для нас. Но за эти фотографии я бы отдал куда больше, чем жизнь одного человека».

Это событие Уормолду было знакомо несколько ближе; там оно выглядело по-другому:

« — А может, рассказать вам об этом? — Капитан Сегура перевернул лицом вверх лежащую у него на столе фотографию: ярко, как всегда на моментальных снимках, белели лица людей, толпившихся вокруг кучи истерзанного металла, бывшего когда-то автомобилем.

— Или об этом?

Лицо молодого человека, не дрогнувшее даже от ослепительной вспышки магния; пустая коробка от папирос, смятая, как его жизнь; мужские ноги у самого его плеча». Это был Рауль, жертва химеры. Но на стратегическом отдалений, там, где сидит шеф, все, воспринимается как выпадение из ряда одной, легко заменимой цифры: вместо 59000/4 — 59000/6.

Иначе говоря, фантомальность шефа выявляется в том, что он предельно близко, почти абсолютно совпадает с тем «общим», которое заложено внутри его дела — откуда и проистекает его спокойно-логичный, весело-дружелюбно-уверенный «надчеловеческйй» взгляд. Он видит только то, что заранее может и хочет увидеть (например, в явном чертеже пылесоса — «дьявольскую штуку» сродни водородной бомбе), слышит только то, что хочет услышать («Мне как-то говорили, что вы плохо разбираетесь в людях, но у меня на этот счет было свое мнение. Браво, Готорн!»). Его мозг никогда не совмещает противоречий, но всегда исключает одну их сторону за счет другой; и, несмотря на то что мы обязаны с ним считаться, потому что он — факт, обладающий не меньшими правами, чем живой человек, разбираться в его гротескной «психологии», в общем, так же скучно, как в устройстве арифмометра. Тут нужен специалист; может быть, тот, кто создает кибернетического робота, нападет благодаря такой фигуре на новую идею; может быть, здесь обнажится еще одно сходство между человеком и «средством связи» и вызовет ликование в «близких к науке» кругах. Но за человека его все-таки принять нельзя.

Намного занимательней у Грина те лица, которые живут под гнетом поселившегося в них фантома — принудительного двойника и представителя «систем». Они похожи на насекомых, закованных в хитиновый покров собственного «типа». Внутри оцепенелого «общего» — этого защитного слоя, который обеспечивает им безопасное существование в среде, — прячется розовое тельце, которое трудно бывает разглядеть, но которое и есть единственное живое и человеческое в этом диковинном образовании.

Таков, скажем, корреспондент Грейнджер из «Тихого американца». Это стопроцентный американец, профессиональный газетчик наглый, напористый и беспринципный искатель сенсации, словом, настоящий «бандит пера». Он весь, как пресловутый господин из Майами, составлен по стандартам и нормам, отпущенным «универсалией» на определенный американский тип: пьет виски, гоняется за девочками, бесшабашен и навязчив; таскает с собой на «виллисе» какого-то Мика, француза, которого споил; и в то же время сообразителен, практичен, цепок — на пресс-конференции, например, он рассчитанно-хамским маневром вынуждает полковника огласить — в раздражении — запретные факты и т. д.

«Грейнджер, — говорит Фаулер, — был как бы аллегорическим воплощением всего, что я ненавижу в Америке, — так же плохо изваянным и таким же бессмысленным, как статуя Свободы».

И вдруг с ним случается несчастье — где-то далеко на родине опасно заболевает сын. Тогда, как будто кто-то приподымает крыло у жука, растрескивается его «тип» — под ним обнажается совсем другая личность, — готовый на самопожертвование, остро чувствующий человек; оказывается, он даже способен писать в эти страшные для него минуты о какой-то операции в Ханое, чтобы выручить своего загулявшего друга-корреспондента.

«Грейнджер кое-как подобрал свое расплывшееся тело:

— Простите, что задержал вас, Фаулер. Мне надо было выговориться... Смешно, что мне попались именно вы, Фаулер. Вы ведь меня ненавидите...

— Да я не так уж плохо к вам отношусь, Грейнджер. Раньше я многого не замечал...

— Э, мы с вами всегда будем жить, как кошка с собакой. Но спасибо, что посочувствовали».

Крылышки быстро задвигаются назад. Перед нами все тот же «тип» — он начнет действовать снова по своей логике, — но мы все-таки успели увидеть, что человек в нем не мертв.

А вот убийца Хассельбахера, наемный агент Картер.

Он пытается подсунуть Уормолду отравленное виски. Абстрактный фантомальный субъект, который не имеет права на жизнь; Уормолд, который решил убить его, чтобы отомстить за смерть друга, нисколько не сомневается. в своей правоте. Но по дороге, в машине, Картер случайно начинает рассказывать о себе — маленький человек, живущий под оболочкой функционирующего шпиона номер икс, оказывается, тоскует по родным местам, как-то смешно дорожит своей трубкой; Уормолд заводит его в публичный дом, но тот испытывает неподдельное отвращение, смущение, страх. «С каждым мигом, — думает Уормолд, — он все больше превращается в человека, в такое же существо, как я сам, которое можно пожалеть и утешить, но нельзя убить». Картер не притворяется, он в самом деле таков. Когда Уормолд вынимает пистолет, он с удивлением говорит: «Это вы зря. Виски дал мне Браун. Я человек подневольный... Ведь мы с вами обыкновенные рядовые, и вы и я».

Итак, кто же стоит под дулом кольта — обыкновенный ли человек, который в своей крошечной судьбе поглощает и переживает целый мир и потому так же ценен, «такое же существо, как я сам», или поместившийся в нем, но отдельно, как в соседней комнате, бандит? Кто должен отвечать за него сейчас — абстрактный ли «рядовой», от которого ничего не зависит, или живущий скромной жизнью на его заработок «сосед»? И если Уормолд убивает, и вполне справедливо, этого рядового, то за что же погиб другой, нескладный и заикающийся Картер, — ответить необычайно трудно. Человеческий «остаток» даже здесь, в этом явном случае, слишком велик, и даже такое ничтожное расхождение между абстрактным требованием и человеком обходится слишком дорого.

Впрочем, возможна ведь и иная точка зрения. Если смотреть со стороны абстракций, предполагая, что так или иначе они ведут ко благу, то есть думать, что в конце концов, жертвуя человеком, мы потом получим для него же нечто высшее и лучшее, то, без сомнения, все будет выглядеть иначе. Все зависит от того, что принять в этом перемещении за центр и какое состояние удерживать наверху, то есть считать его направляющим: человека или саморазвивающийся сквозь него «прогресс» — тысячи «дел», сцепленных в единую большую логику экономики, политики и пр.

Буржуазная точка зрения, которая, конечно, не является произвольно выбранным взглядом, а вытекает из самой природы новейшей «цивилизации», то есть подсказана необходимостью, толкает нас к признанию первенства «дел». Иными словами, вы можете с ней соглашаться или не соглашаться в душе или с удовольствием читать писателей вроде Грина, который не желает с ней мириться ни за какие победы науки и комфорта, но раз вы живете в этом обществе, вам придется на практике переступать через человека или через самые дорогие для него ценности. Это может протекать незаметно, так как чаще всего сама тенденция будет от вас как бы отделена и принадлежать не вам лично, а долгу, — «простите, мадам, — говорит у Шоу один государственный деятель своей жертве, — лично к вам я не питаю никакой вражды; поймите, это необходимость», — но самый факт от этого мягче не станет.

В то же время раз он существует, то понятно, что в жизни сами собой не могут не складываться какие-то формы, которые должны его укрощать, согласовывать с человеком, находить неоспоримые оправдания. Цинизм, которым щеголяет государственный деятель у Шоу, по плечу далеко не всем; он — принадлежность высокого; освобожденного от людских противоречий фантома. Для которого мораль — давно Пройденный этап. Простому цельному сознанию этого долго не перенести. В нем откроется неизлечимый разрыв, который будет терзать его, обессмысливая каждый шаг, внушая апатию или брезгливое желание не путать себя с «делом» — поскорее урвать от него, что попадется, и ничего не давать взамен. Чтобы восстановить и выправить его, весь движущийся строй отношений должен вложить свою инерцию человеку в мозг, воспитать в нем убеждение, что развитие «целого» неизмеримо важнее, чем такая заменимая «часть», как он, ибо человек здесь именно «часть», а не организм, совместивший противоположности мира, — и тогда возникает новая мораль абстракций.

То есть противоречие, которое общество должно бы всегда иметь в виду и практически, на ходу, уравновешивать его в пользу человека, изгоняется из мысли как ненужная задержка прогрессу; силы могучих «универсалий» освобождаются из «органического» плена; рождается совершенно новая психология, внутренний склад, способ мышления, нравственность и т. д. Живой человеческий дух попадает, как разорившийся хозяин, к своим бывшим абстрактным батракам.

Наконец после стольких сомнений и опустошительных метаний он обретает спокойный угол, где ему заранее обеспечены все ответы на мучительные поиски отцов. Здесь ему предоставлена возможность логично и последовательно творить «добро», невзирая на вопли «издержек производства», потому что он знает, что они пойдут на пользу целому и, не спрашивая их мнениям — они слепы и не видят своего же блага, а он прозрел — он запускает их в машину «дела». Его уверенность теперь уже непоколебима, он заражает своим энтузиазмом других и бывает несказанно удивлен, встречая сопротивление; его отношение к человеческим собратьям — весело-настойчивое, беззлобное, лишенное личных чувств: порою и он не прочь пустить сентиментальную слезу, однако убеждение в том, что «так надо», быстро утешает. И не только утешает, но придает бодрости, возвышает в собственных глазах, укрепляет в сознании высокого и недоступного простым смертным бремени. Если прибавить к этому, что дело, как только его лишают человеческих ограничителей и помех, начинает действительно неудержимо двигаться вперед и в сознание «нового человека» еще добавляется как всепоглощающее чувство — награда за труды — торжествующий над маловерами успех, то облик его становится завершенным. Он замыкается в себе как готовый, новый, непроницаемый, со всех сторон обоснованный и добродетельный гражданин «прекрасного нового мира», провозвестником которого он и является среди растерянного человечества. Это стерильно-идеальное существо — одно из самых страшных созданий современности.

У Грина оно выступило в лице «тихого американца» — Олдена Пайла.

О Пайле критике говорить нелегко. Подобно многим писателям XX века, Грин сам выполняет для читателя всю рассудочную работу и не оставляет ничего непроясненного; оценки поставлены смело и резко, так что с каждой стороны этот образ совершенно прозрачен, и тем не менее в целом он все же ни под одну из них не подводим; он преломляет их в себе, как стеклянный шар, отражая и заключая свет разных систем, равно «виновных» в его содержании. Он выражает инерцию буржуазного строя в целом; его характер именно не односторонний фантом и не «тип», а какое-то новое приращение живого, подтянутого до сверхчеловеческого уровня и сверхчеловеческой морали. Он несет в себе, как в греческой трагедии, вину, которой его наделили без его желания и вне понимания, он гибнет, как человек, совершающий заранее предопределенные для него преступления, которые ему, как Эдипу современного стиля, не дано узнать даже в то мгновенье, когда виден их итог. Он одновременно чистый младенец и кровавый злодей.

Самое замечательное при этом то, что сочетаются эти ипостаси человека без малейшего внутреннего надлома. Пайл нисколько не противоречив. Не то что, скажем, у него были бы какие-нибудь намерения, а потом по слабости он им изменил. Напротив, Пайл последовательно и настойчиво делает добро и тем больше причиняет зла. Он не может поступать по-другому, потому что с самого рождения поставлен на рельсы абстракций.

«Он был поглощен насущными проблемами демократии и ответственностью Запада за устройство мира; он твердо решил — я узнал об этом довольно скоро — делать добро, и не какому-нибудь отдельному лицу, а целой стране, части света, всему миру». Такое отделенное от людей «добро» обычно предполагает одно стихийное, само собой складывающееся ухищрение, которое, конечно, девственному мозгу Пайла понятно быть не могло: оно снимает с тех, кто ему служит, ответственность перед «отдельными людьми» и берет на себя право переворачивать их жизнь по своему усмотрению и произволу. Это-то отсутствие ответственности и мнимое заведомое «знание» и наполняет Пайла радостью и уверенностью.

Ему не хватало только выбрать, какое же «добро» самое лучшее. Но это также фактически было сделано за него школой, университетом и потом — любимым идеологом, который был даже лично знаком с его отцом. Книги Йорка Гардинга — «газетчика высшего ранга», который выдумывает теорию «и подгоняет под нее факты», примерно такого же производителя фантомов, как Паркинсон, — западают ему в душу и становятся руководством к действию. Таким образом, лучшие его побуждения, его мальчишеский задор, чувство товарищества, смелость и т. п. сразу получают зловещее склонение и, присоединяясь к голому «общему», прямолинейно вторгаются в жизнь. Им нечего опасаться разочарований, потому что, как мы видели, они поддержаны бесстрастной логикой, умеющей внедрять конструкции в людей и обстоятельства помимо их воли. Пайл состоит на службе в американской миссии в Сайгоне, и в его руках сосредоточены хорошие средства. Первый результат — сцена на улице Катина: наемники «третьей силы», которых питает американскими деньгами Пайл, заявляют о себе взрывом бомбы.

«Женщина сидела на земле, положив себе на колени то, что осталось от ее младенца: душевная деликатность вынудила ее прикрыть ребенка соломенной крестьянской шляпой... Безногий обрубок около клумбы все еще дергался, словно только что зарезанная курица. Судя по рубашке, он был когда-то рикшей».

«Прекрасная идея» плохо обошлась с «отдельными людьми», которые не укладывались в ее замысел и план. Ботинки Пайла перепачканы кровью — это символ, которому он мог бы ужаснуться, и отшатнуться от своего «добра». Но не тут-то было; идея, стремительно развиваясь, извлекает для себя из всех предметов только то, что соответствует ее природе: кровь — это не кровь (как пылесосы — это не пылесосы), а случайная неувязка (лес рубят — щепки летят); трупы — это не трупы, а необходимые жертвы на верном пути. «Они неизбежны, — замечает Пайл. — Жаль, конечно, но не всегда ведь попадешь в цель. Так или иначе, они погибли за правое дело».

Картер из «Нашего человека в Гаване» понимает, что, подливая яд в виски, он не оказывает Уормолду никакого благодеяния. Он просто механически отделяет себя от преступления — оно выполняется рядовым, которому платят деньги. Пайл — совсем не циничен, он перестроен как человек еще дальше, он увлеченно предан своим занятиям; подбрасывание бомб — для него целительное вмешательство в жизнь, которая, очевидно, пошла бы своим путем не в ту сторону, куда надо. Он очень цельная и честная натура, не изменяющая своим нормам нигде; у окружающих он не может вызвать ничего, кроме уважения, хотя к нему и примешивается доля глухого недоверия или желания отодвинуться подальше: откровенность и честность, выставленные у него наружу, переведенные на язык правил, оставляют внутри подозрительную пустоту — а где же совесть?..

По-видимому, она Пайлу не нужна, так как разницы между человеком и делом нет; тут полное слияние, и тревожиться не о чем, затруднения могут быть только во внешней сфере, но и они разрешимы с помощью правил.

Если Пайл почувствовал, например, что влюблен, то ему нечего волноваться — надо включить этот факт в цепь взаимосвязанных обстоятельств и ждать вывода. «Лучше выложить свои карты на стол. Я не богат. Но когда отец умрет, у меня будет около пятидесяти тысяч долларов. Здоровье у меня отличное: могу представить медицинское свидетельство — меня осматривали всего два месяца назад — и сообщить, какая у меня группа крови».

Если Фуонг, к которой обращена эта речь, согласится, тогда он женится на ней, обеспечит семью и детей — этих, как говорит Фаулер, «жизнерадостных молодых американских граждан, готовых дать показания в сенатской комиссии», — если нет, что ж, значит, не все условия совпали, надо работать дальше, пока разные абстрактные линии не пересекутся в нужной точке. Выйдет» может быть, и не то, о чем тосковалось вначале, — зато узел будет прочен и нерасторжим.

И так каждое движение души, каждый домысел бессознательно воспитаны и настроены у него, чтобы спокойно ждать, пока им не будет заготовлено подобающее место. Человек растет и меняется, он будто бы живет — и сам он уверен, что живет, потому что с этой прочностью он счастлив, — но на самом деле его подключает к себе и отштамповывает дальновидная система. К тридцати пяти — сорока годам она закончит монтаж основных «узлов» — организм будет связан с миром в самых разнообразных отношениях, совершенно как живой, — причем ряд устарелых схем будет заменен к этому времени новыми, так что он с полным правом сможет посмеиваться над старомодностью «предков» (то, что его истинные родители вовсе не биологические отец и мать, он никогда не узнает), и тогда он будет «функционировать» уже без структурных перемен — до полного износа.

Пайл — это искусственный человек, человек-эрзац. Его пришествие было предсказано литературой давно. Но только Грину как художнику суждено было угадать его в толпе. «Тихий американец» был той книгой, которая непроизвольно доказала, что искусственный человек уже долгое время, правда не всеми узнанный, гуляет по земле. Его ждали из какой-то страшной колбы, предполагали, что его выведет какой-нибудь циничный ученый эксперимент, что это будет сенсация, и не видели, как в действительности он тихо отвердевал внутри живого организма, заменяя ранимые теплые клетки чем-то своим — гладким и эластичным — и неслышно переводя сознание в новый, целесообразно очищенный вид. Не научная операция, а соединенная работа всех общественных институтов, «членом» которых он состоит, привела его к этому образу, где он, будто бы сохраняя все человеческие свойства, переродил их между тем в нечто совершенно иное. Нужно было суметь узнать его в старой оболочке; Грин это сделал — и его художественное открытие обладает несомненностью жизни.

Естественно, что Грин с особенным пристрастием изучает тех, кто мыслит, кто самостоятельно вырабатывает в себе средства защиты от Маммоны и борется с ним. Положение этих людей незавидно. Их враг невидим, непонятен большинству и при столкновении с ним может вызвать недоуменный смех со стороны. Так Дон-Кихот один угадывал волшебников в бессмысленных баранах; тем не менее враг есть, он — абстракциям То, что не замечает прирученное системой существо, видит и ежеминутно испытывает на себе это сознание. Например, все возрастающую ожиданность жизни, вытеснение всего непредусмотренного за пределы человеческого опыта. Непредвиденным занимается только горстка специалистов, скажем, ученых, получивших задание включить в общий порядок неподдающуюся область; рядовой человек от него отодвинут и помещен в искусственный оазис «всезнания». Он надежно обеспечен от встреч с неизвестным, неожиданным миром, где только и могли бы вспыхнуть его человеческие свойства — быстрая ориентация, раскрепощение душевных сил, чтобы проснулась взаимосвязь целого организма. Общество защитило его от опасностей бетонными домами, сложнейшей системой, регуляции и пр., но зато и закрыло от него случайный многоразличный капризный хаос, где он мог бы потолкаться и развернуть себя. У него есть, конечно, свой отдельный канал, направление которого предуказано, функции определены и рассчитаны вперед на много жизней, таких, как у него; но до переднего края, где лежит обрыв и начинаются искания, изменения и всесторонняя борьба, ему, как правило, не дотянуться.

Отсюда и происходит то странное состояние, с которым не может мириться мыслящий мозг, — у Грина многие люди пребывают от этого в мрачной бездеятельности, — сужение горизонтов. Современная жизнь как будто делает здесь все, чтобы их расширить. В распоряжении человека сверхскоростной транспорт, мощные оптические устройства, фотография и сказочные средства связи; однако масштабы мысли сокращаются, все меньше людей мыслит большими категориями, никого не волнуют «проклятые вопросы», и распространяется массовое убеждение в ценности короткого, низменного интереса. Сидя за закрытыми ставнями в углу своего дома, «средний человек» прошлого, отрезанный от бескрайнего мира, размышлял о боге, то есть о вселенной, и о себе, читал при свете свечи не совсем понятных ему мудрецов, удивляясь тайнам природы; теперь, летя в турбореактивном лайнере на высоте девять тысяч метров, он подсчитывает возможные затраты и соображает, будет ли время забежать в ресторан аэропорта. Ему все ясно, и если он заглядывает за красочную обложку журнала, который лежит перед ним на столике, то лишь затем, чтобы развлечься.

Один современный философ не без гордости писал, что ныне человек, вращая ручку приемника, поворачивает перед собой весь земной шар — и это так. Но что он там слышит? Каналы, «программы на волне 13.75» и пр. соединяют его не с миром, а с тем, что уже очистили и распрямили для него системы, то есть с фантастическим «типичным» шаром, которого — стоит лишь вдуматься — в действительности нет. Это не более чем картонный разрисованный глобус — с сетью координат, глубинами, высотами, именами; в нем извлечено заранее, что нужно, а новое, богатое, интересное, неизвестное отсечено, да так ловко, что о нем даже не вспомнишь, а может быть, и не заподозришь, что оно вообще существует, — глобус, гладкий и правильный, отвратительно скучный, и будет казаться Землей.

Горизонты и просторы, таким образом, распахнутся лишь предварительно, со стороны «общего», хотя это легко проглядеть и уверовать в их подлинность, что и делает цивилизованный мещанин, расплодившийся профессор Пэдли.

Но может ли удовольствоваться этим живое человеческое существо?

Ему необходимо не абстрактное, а родственное, личное общение с миром, ибо только тогда выдвинется их истинное, зависимое друг от друга содержание и обнаружится неизвестное — всякий раз новое — богатство. Между тем добраться до него ищущий человек почти не в состоянии. Общество «деловой активности» сплошь окружило и обставило его своими «каналами», повернуть которые он собственными силами не может. Как из них выскочить или научиться использовать их «по-человечески» — проблема, которая неотвязно его преследует.

И наконец, еще одна грань того же самого — это деморализующее влияние, которое оказывает царство абстракций на того, кто повсюду чувствует их присутствие, знает о них и ощущает их холодное прикосновение там, где для других движется нормальная жизнь. В отличие от Пайлов он не может пребывать в гордом самообольщении относительно творимого вокруг него прогресса и своей личной роли в полете отвлеченных «универсалий».

Когда-то Энгельс, стараясь наглядней разъяснить прихотливое, но все-таки закономерное движение истории, нарисовал картину, в которой столкновение «отдельных лиц» порождало бесконечное множество своеобразных параллелограммов сил, откуда и выводилась равнодействующая — историческое событие. «Каков бы ни был ход истории, люди делают ее так: каждый преследует свои собственные, сознательно поставленные цели, а общий итог этого множества действующих по различным направлениям стремлений и их разнообразных воздействий на внешний мир — это именно и есть история»2. Это соответствовало обществу «свободной конкуренции» в его классическом виде второй половины XIX века.

Но в XX столетии произошло как будто окончательное смещение и решительный сдвиг в обесчеловечивание — «параллелограммы» вырвались из-под опеки личного и словно заработали сами. «Равнодействующая» стала прокладывать себе дорогу, не считаясь с отдельными людьми и не отклоняясь для поправки, которую могли бы внести в нее потоки индивидуальных воль, — ее стоило только запустить с приличной начальной скоростью. Возможность для этого наконец открылась, так как то там, то здесь в одних руках стал накапливаться гигантский потенциал. Принимать самостоятельно решения, отстаивать свое право перед лицом грозной «универсалии», готовой начать опустошительный поход, сделалось трудно, сложнее, чем раньше, даже для тех, кто стоял у самой ее «концентрации», не говоря уже об обыкновенном мыслящем человеке. Для среднего интеллигента, которого любит рассматривать Грин, это было тяжелым потрясением старых критериев и представлений.

Его свернутое и упрятанное в себя, без активности, сознание стало, например, все дальше уходить от других подобных ему и, казалось, родственных душ, потому что в действии, то есть там, где оно могло бы себя единственно проявить, оно вынуждено было следовать за предписанной линией и быть отвлеченностью — близкие, окружающие его, постоянно сталкивающиеся с ним люди оказывались, следовательно, самыми чужими.

Что знал Фаулер о своем товарище по профессии Грейнджере? Как выяснилось, ничего. Наоборот, случайные, вышедшие из «каналов» встречи вдруг превращаются в повод для удивительных откровений. В этом смысле очень хороши два пилота из «Нашего человека в Гаване», которые на четверть часа попали за один столик с Уормолдом в кафе. Оба внезапно пустились в излияния — они почувствовали, что могут быть совсем откровенны с человеком, которого не увидят больше никогда, — и спешат высказаться, как богу: один вынимает заветную фотографию, другой доверительно сообщает, как и на ком он хочет жениться, и т. д. Наверно, Уормолд успел их узнать лучше, чем многие одетые в форму их коллеги (ср. замечательную сцену встречи Круля и кондуктора на пути в Париж в «Похождениях авантюриста Феликса Круля» у Томаса Манна).

Поскольку их дело развивается вне сферы «индивидуальных воль», им негде и незачем высказывать какие-либо человеческие качества — гнев, милосердие, любопытство, страсть и т. п., — оттаять они способны лишь вдали от долга. Поэтому большинство ищущих и мечущихся людей в романах Грина предпочитают избегать профессионального языка, любого общения на уровне дел, признавая в Этом только необходимое зло — добывание средств к жизни, — и считает своей первейшей обязанностью отделить себя и все сколько-нибудь себе дорогое от скопища «универсалий».

Однако каким бы тонким различительным аппаратом ни обладал человек, все-таки от грубого вторжения, в его бытие абстракций ему не уйти. Они — часть жизни, прочная сеть, оплетающая все, и стоит ступить шаг, как неизбежно приведешь ее в движение, пойдешь по ее законам. «Программа» оказывается недействительной и рушится в начале любого действия. Отвлеченность пробралась в самую сердцевину мысли, достигла самых интимных областей, которые можно было принять за цитадель «жизненного» начала. Например, в тех же личных отношениях. Фаулер, возражая Пайлу, который уверял, что Фуонг — дитя, потому и не может сама решать свою судьбу, неожиданно сам сбивается в незримую абстракцию, как только начинает отстаивать свои интересы:

« — Она не дитя. Она куда сильнее, чем будете вы когда бы то ни было. Бывает лак, на котором не остается царапин. Такова Фуонг. Она может пережить десяток таких, как мы. К ней придет старость, вот и все. Она будет страдать от родов, от голода и холода, от ревматизма, но никогда не будет мучиться, как мы, от праздных мыслей, от неутоленных желаний, — на ней не будет царапин, она подвержена только тлению, как и все. — Но когда я говорил, следя за тем, как она переворачивает страницу (семейный портрет с принцессой-Анной), я уже понимал, что выдумываю ее характер не хуже Пайла».

Фаулер прав — и оценка эта многозначительна: реальная Фуонг, едва освободившись от одного фантома, тут же попадает под другой. Еще немного — и «общее» прихлопнуло бы ее, закрыло от глаз и позволило конструировать ее судьбу как угодно — было бы желание и цель. Это положение в миниатюре скрывает более широкое противоречие: если хочешь жить, надо вступить в контакт с абстракциями, если вступаешь с ними в контакт — сразу отрываешься от жизни. Как быть?

Хассельбахер, мрачный доктор из Гаваны, отвечает не задумываясь: надо лгать. Государства, королевства, державы и прочие высокие отвлеченности, как он говорит, «не заслуживают правды». Раз они фантомальны по своей природе — нужно кормить их вымыслом, а самому жить. как хочется. «Помните, — замечает он Уормолду, — ... пока вы лжете, вы не приносите вреда». Он проповедует, другими словами, отделение, отгораживание «от них»; распадение человека и сознательное двойное его построение: сама по себе личность — сам по себе включенный в целое «тип».

Но эта философия также терпит провал. Уормолд так накормил своими химерами «их», что «они», разгулявшись, проглотили и бедного старика Хассельбахера. Он погиб, и чуть не погиб Уормолд — именно потому, что принцип их жизни, как будто противоположный Пайлу и Картеру, совпадает с ними в главном: и там и здесь ответственность за свою и за чужую жизнь была безоглядно доверена правилу, «общему», «универсалии»; в одном случае по глупости, наивности или из наживы, в другом — из робости, равнодушия, ради небольшой выгоды для близких.

Вопрос о личной ответственности человека выдвигается, таким образом, из-за прочих наслоений как нечто чрезвычайно важное. Для самых выдающихся и полноценных людей, которые населяют романы Грина, он становится неотложным, больным, первым по счету. Им терзается Фаулер, которому никак не удается успокоиться ни на одном из правильно-необходимых, то есть логично обоснованных решений. У него две — по меньшей мере — ответственности, и он хочет добиться между ними согласия, слияния выводов. Это ему не удается, ибо абстракция слишком разошлась с «мелочью», намного превосходит человека, и ему чаще всего остается только уступать.

Но что, если все-таки попробовать? Быть верным себе до конца? Этот вариант заманчив, героичен, хотя и опасен, — безнадежен в экзистенциалистском смысле, — по-видимому, он нуждается в какой-то великолепной гибкости и безошибочном чутье, умении маневрировать, не скатываясь тут же «применительно к подлости», словом, требует исключительной техники и таланта, решающего всякий раз особо, отлично от предыдущего, конкретно, чтобы человек, который попытается его осуществить, не сломался и не погиб. Полицейский чиновник Скоби, которого Грин наделил этим желанием, ни одним из других необычайных свойств, к несчастью, не обладал. Он был, бесспорно, выдающимся человеком, смело принимавшим ответственность на себя — не из принципа, а потому что иначе не получалось, — он был, как его называли окружающие, «Скоби-справедливым». И он трагически подошел к тупику, к стене, где спасительным выходом для него стало самоубийство. «Суть дела» — роман, посвященный этой судьбе, — самое мрачное и, вероятно, самое значительное произведение Грина.

Скоби обладал той самой совестью, которую кормить из рук оказалось нельзя. Бесконечно ниже стоит его антагонист, тоже чиновник — Уилсон. «Рассудок для Уилсона был более ценен, чем честность. Честность была обоюдоострым оружием, зато рассудок всегда действовал однозначно. Рассудок понимал, что сириец сможет когда-нибудь вернуться в свою страну3, но англичанин — останется; рассудок знал, что на правительство работать хорошо, каким бы оно ни было».

Идея Скоби — противоположна. Он хочет служить человеку, он берет ответственность на себя, он упрямо не желает становиться на одну какую-нибудь сторону в ущерб другой и хочет быть по-человечески справедлив к каждому. И это чем дальше, тем больше запутывает его в неразрешимые противоречия разных интересов, сцепляет его не только с людьми, но и с «типами», которых на практике отделить от людей, их носителей, нельзя. Засосанный глухой тоской и невозможностью не причинять страдания близким ему людям, Скоби тайком ото всех, симулируя грудную жабу, принимает огромную дозу снотворного. Но перед этим он произносит о себе в разговоре со священником одну изумительную фразу, которая ложится как отблеск на всю историю его характера и в нескольких словах определяет ключевую проблему книги.

Священник: «Вы должны раскаяться. Нельзя желать цели, не желая средств».

«Да нет же, можно, подумал он, можно: можно желать мира, который приходит с победой, не желая разрушенных городов».

Эта мысль в своем «наивном» упорстве забирает слишком глубоко, намного глубже самого Скоби и даже творчества Грина в целом. Она выходит за границы нашей темы и остается неразрешенной — прежде всего потому, что ее не разрешила еще сама история.

«Лишь после того, — писал Маркс, — как великая социальная революция овладеет достижениями буржуазной эпохи, мировым рынком и современными производительными силами и подчинит их общему контролю наиболее передовых народов, — лишь тогда человеческий прогресс перестанет уподобляться тому отвратительному языческому идолу, который не желал пить нектар иначе, как из черепов убитых» 4.

До тех пор эта мысль Скоби остается нереальной — в том смысле, что не может быть немедленно осуществлена. Но тот, кто сделал бы отсюда вывод, что она не нужна, — автоматически встал бы на сторону того самого идола, о котором говорит Маркс. Ибо эта цель стоит и всегда стояла в разных словесных обличьях перед всем человечеством как величественная задача, осознав которую уже нельзя медлить с ее разрешением. Жизнь, не имеющая впереди себя этой цели, — мертва, она есть бессмысленная абстракция, «универсалия», если эта идея не пронизывает все ее поры. Пропитать собою всю действительность и людей — таково ее назначение и призвание. Скоби старался — совсем непреднамеренно — выразить ее и найти внутри своего мизерного дела, наверняка ничего не зная о ее всеобщем значении, и в этом как раз была его несгибаемая истинная человечность.

У Грина есть, конечно, и масса других «людских» ответов на наступление абстракций. Мы найдем у него огромное разнообразие оттенков этой прорывающейся во что бы то ни стало жизни: то любопытнейшее «приспособление» ее под формы цинизма и равнодушия, которое поворачивается к давящей невидимой и требовательной «заказчице» морального распада искусственными, заранее заготовленными для нее штампами, вроде той куриной косточки, которую совал маленький Ганс кормившей его ведьме (так поступает, например, Фаулер); то не менее интересное, причудливое смешение и сращение форм преступности — или, вернее, того, что официально считается- преступным, — с. глубочайшим человеколюбием, оптимизмом и преданностью настоящим людям (таков сирийский торговец Юсеф, жулик, страстно увлекающийся Шекспиром), но выше всех по сложности и силе гуманизма поднимается, без сомнения, Скоби. Сложность эта много теряет, когда критика — хотя это ее обязанность — нащупывает смысл и гвоздь его характера расчлененным языком рассуждений. Ибо лучший человеческий ответ абстракции — это сам человек. Скоби как раз и принадлежит к тем людям, которые продвигаются сквозь отвлеченности вперед, не угрожая никому, кроме себя, и раздвигая между тем для других их сковывающие пределы. Он — живой залог того, что проблема будет решена.

Нам остается, только добавить, как к ней относится сам Грин. Он тоже человек, неустанно идущий, двигающий впереди себя свой художественный мир как инструмент в мире реальном. Само собой понятно, что он не отвечает за мнения своих вымышленных характеров. «Я надеюсь, — сказал писатель в интервью «Советской культуре», — что советские люди не смешивают меня с Фаулером, героем моего романа «Тихий американец», как это делают некоторые американцы»5. Но он отвечает за свои книги в целом, где все эти мнения, поступки приведены во взаимную связь и обнаруживают некое единое направление.

Оно, впрочем, было высказано Грином довольно недвусмысленно в выступлении по английскому радио в 1948 году. «Я считаю, — сказал он, — что писатель должен быть скребущей песчинкой в государственной машине», Мы вправе расшифровать это так, что сам Грин не склонен преувеличивать роли художника и не считает, что тот может переделать своими силами мир. Но он, с другой стороны, полагает, что абстрактные механизмы функционируют в том обществе, где он живет, чересчур гладко, и поэтому угроза человеку от них велика, и с ней надо бороться. Этой машине он, очевидно, не доверяет. Он ни на что не хочет положиться, кроме как на глухой, немой призыв своих читателей, которые как будто тихо, одними глазами, указывают ему на скрытую правду, которую хотят от него, как от человеческого свидетеля, «правильные» абстракции утаить. Ее тон и старается он, очевидно, уловить, отвечая комплиментами сопровождающей его «железной логике»: хорошо, хорошо, словно говорит он, а что у вас там?

«Там» он открывает своими романами жестокое неблагополучие. Человек, которого он обследовал, оказался фантастически заперт. Все прежние критерии, подходя к нему, соскальзывают с оболочки, не проникая в целость.

Мы не можем, например, оценивать его по его идеям — потому что это не его идеи, идеи паразитируют на нем, делают его пешкой, простым своим орудием и «медиумом», которым человек становится либо из наивности (Пайл), либо из естественного желания сохранить себе жизнь и как-то поддерживать существование (Хассельбахер, Уормолд). С другой стороны, мы не можем оценивать его из его личных убеждений, потому что они в этой действительности неосуществимы и не имеют никаких внешних опор (Скоби). Наконец, мы не можем считать выражением его существа и его поступки, поскольку они заранее предопределены действующими помимо и через него всесильными системами, отсекающими или загоняющими вовнутрь все, что не соответствует их природе.

Напрашивается вывод, что всю организацию стоит повернуть и восстановить человека в его попранных ныне правах. Но Грин этого не делает нигде. Не исключено, что он думает, — так может порой показаться, — что движение вперед идет лишь на руку «машине» и человек трагически обречен. Но если он так и думает — то ясно, далеко не всегда. Иначе зачем «скрести песчинкой»? Тогда можно было бы просто сказать примерно так, как ответил в одном своем интервью Луи Селин: «Милая барышня, нам остается только ждать, пока чудовище поглотит нас в своем ужасном брюхе». Грин явно не согласен с этим. Он борется и старательно докапывается до «сути дела» — с большой обстоятельностью, трезвостью и простотой.

Примечания.

1. Roy Fuller. The Second Curtain, — «The Russel Reader». L, 1956,p. 289.

2. Маркс К. и Энгельс ф. Соч., т. 21, с. 306.

3. Действие развертывается в одной из бывших английских колоний в Африке.

4. Маркс К. и Энгельс Ф. Соч, т. 9, с. 230.

5. «Советская культура», 1960, 5 апр.

© 2000- NIV