Приглашаем посетить сайт

Палиевский П. В.: Литература и теория
Мера научности

МЕРА НАУЧНОСТИ

Споры в литературе хороши тем, что касаются всегда чего-то более глубокого, чем они сами. Так вышло и во время нашей дискуссии со структуралистами.

Вопрос был, кажется, достаточно специальным и даже скучным, а именно: стоит ли и возможно ли вообще превращать литературу в математически выразимую модель? Но по мере того как он ставился все настойчивей, а литературу все больше испытывали этими методами, то есть разлагали на простейшие элементы и пытались составить в модель, в ней стало обнаруживаться непонятное и неожиданное сопротивление, странная неподатливость, которая указывала на что-то несравнимо более серьезное, требовавшее совсем иного понимания. Правда, признать это было нелегко. Оно, это главное, и до сих пор еще не присутствует прямо в нашем споре, а как-то мимоходом сквозит или упоминается как нечто само собой разумеющееся и будто давно решенное.

Так, в статье И. И. Ревзина1, где осуждаются «аргументы Палиевского, направленные не против отдельных преувеличений и перегибов, а против... кардинальных принципов... и вообще научного изучения», между прочим, сказано, что, пожалуй, в них даже и «нет ничего неверного или порочного... Единственный недостаток подобных утверждений в их, так сказать, преднаучной форме».

Но это очень интересная фраза. Собственно, это то, о чем давно нужно было сказать: отсюда, из этой «преднаучной формы», действительно идут начала наших (и не только наших) разногласий, хотя, по Ревзину, она и выглядит как небольшое сгущение тьмы, которое лишь по недоразумению или упрямству обскурантов не удалось пока развеять.

Потому что фраза эта своей прямотой и безусловностью сама напрашивается на противоположный вопрос: а что, если «преднаучная форма» не недостаток, а достоинство? Что, если «недостатком преднаучности» обладает вообще вся жизнь и даже вся природа? И ничего себе — существуют, вовсе, впрочем, не открещиваясь от науки. И не должна ли, не обязана ли человеческая мысль извлекать отсюда свои ничем не восполнимые преимущества? Вот линия, которая на самом деле нас разделяет.

Правда, что для литератора, как и для любого обыкновенного человека («обыденное сознание» называют это философы), многое из того, что могут означать подобные вопросы, не требует доказательств и решается живьем, без всяких лишних обоснований. Но для определенного и довольно размножившегося ряда современных научных работников, к сожалению, то, что не имеет ученых доказательств, вообще не существует; повсюду шныряющее, просачивающееся сквозь формулы предательское «что-то» кажется им образцом недомыслия, которое необходимо как можно скорее поймать и истребить. Это значит, что без разных ненужных в другом случае усложнений нам так или иначе не обойтись: придется попытаться и, извинившись за отвлеченность, некоторые доказательства в пользу этого «что-то» все-таки привести.

Попробуем такое рассуждение.

Весь обозримый мир един. Но для нас он делится на известное и неизвестное. Ясно опять-таки, что в этом неизвестном ничего принципиально непознаваемого нет; человек с помощью науки, опыта, творческой фантазии и других своих способностей каждый день и час открывает и познает в действительном мире все новые и новые явления. Правда, как говорят выдающиеся умы, область неизвестного от этого не иссякает: чем больше совершается открытий, тем шире становятся горизонты нового — того, что еще предстоит открыть. Все это тоже достаточно ясно.

Теперь спросим себя: участвует ли это неизвестное, у которого пределов не видно, в нашей жизни? Или не участвует, а лежит себе сбоку и ждет, чтобы его открыли, и «уж тогда...»? Пожалуй, все, что мы до сих пор из него узнавали, говорит за то, что участвует. Если это так, то не нужно быть никаким философом, чтобы, занимаясь своим делом, признавать некоторые простые вещи.

То есть;

что наука в каждой ее стадии знает только то, что она знает;

что природа «знает» все;

небезопасна.

Ведь неизвестное, которое во всем участвует, не мистический демон, подлежащий изгнанию, а самое реальное, что только у жизни есть — ее саморазвитие. Это движение, которое наступает изнутри, развертывая не спеша, но зато и ничего не упуская, бесконечную связь причин; и если его презреть, заменив чем-нибудь внешним и ограниченным, то вокруг жизни тотчас же начнет застывать кора.

Она может возникать незаметно — от нашего желания быть последовательно научными, укладывать жизнь в открытый уже и правильный закон. Опасность ее появления исключительно серьезна. Если кто-нибудь думает, что эта кора является вымыслом нервных литераторов (верно, впрочем что именно писатели говорят о ней с начала прошлого века, хотя чаще всего — как в стену), стоит заметить что на нее обратила уже внимание наука, причем самая модная в лице Норберта Винера. Он указал на пример муравьев; эти образцово организованные создания нашли решение в том, что вывели наружу свой «скелет», сделали из него прочный внешний остов? Поступив так, они распределились в функции, защитились, устроились — и окоченели. Их развитие заключилось в их организацию, как в панцирь.

С научностью, если понимать ее узкофункционально, может, увы, происходить то же; самое. Потому что не в пример науке, открывающей всегда что-то новое, научность как методика занимается закрытием белых пятен, распространением на них с разных сторон уже авторитетных, известных законов. И вот благодаря сравнительной легкости этого дела она очень скоро развивается в некую одержимость, уверяющую себя и нас, что нет ничего лучшего, чем эта изготовляемая ею стерильно-научная кора; некоторые даже вообще перестают замечать, что, кроме нее, существует какой-то другой мир: для них все, что еще не пересчитано и не получило свой ранжир, — либо хаос, либо вздор.

Они обычно не спрашивают себя, почему же тогда, если они правы, природа не представляет собой сплетения четко действующих законов и всецело этим законам подвластных единиц? Почему в ней есть непоследовательность, несоответствие, свобода и т. д.? «Потому что старушка несовершенна, — отвечают самые бодрые и последовательные из них. — А мы ее очистим и пересоздадим».

«несовершенство» на функции, его не удается в прежнем живом качестве составить и собрать. Тот, кто думает, что собрать все-таки можно — стоит лишь узнать, «как сделано», — ошибается: человек (и вообще все природное) не кукла, именно потому, что секрет его изготовления не имеет начала; можно лишь более или менее удачно воспроизвести то, что сейчас известно и узнается, то есть из внешнего скроить и сшить какое-то подобие растущего изнутри движения; иногда очень близко, до неразличимости, изготовить что-нибудь двигающееся, даже говорящее и пр., имеющее все функции, кроме одной — присутствия в нем всего богатства мира.

Невоспроизводимо это главное. Его нельзя из чего-либо склеить или чем-то заменить. То есть никто не может создать самодвижения Его можно подтолкнуть, подправить, отклонить или задержать на время, но только не создать. И это дает решающее, недостижимое превосходство всему естественному и живому. Потому что, кто бы и что бы ни создавал, он только присоединяется к общему саморазвитию, занимается сотворчеством, так сказать, и едет на попутных поездах; всегда можно видеть, что элементы, с которых он начал творить (на любом уровне: клетки, дезоксирибонуклеиновой кислоты, атома, протона и др.), сотворены до него и сила, которая заключена в новом творении, в конечном счете от них, она оттуда. Во всех природных и живых созданиях она удерживает изнутри их особое направление и всеобщую связь.

А искусственные никогда этого добиться не могут. Они потому и мертвы, что у них всегда есть точка отсчета, найденный и исчерпывающий их внешний закон. Внутри них сидит не саморазвитие, а ограниченная шкала, и даже если эту схему аппарат сможет находить сам, строить программу сам себе, как обещают и, наверное, сделают ученые, то и тогда действующие в нем силы останутся отрезанными от общей связи — короткими и подставными.

«принципиальная невозможность», которую все время требуют от нас назвать энтузиасты изготовительства. Она — в отсутствии начала, за которое можно было бы зацепиться; а ведь без него, не правда ли, не построишь модель. Потому что модель ограничена своим законом, а жизнь — нет; для жизни любой закон не более чем переходное звено в цепи связей, по которым она движется; не говоря уже о том, что жизнь обладает собственным принципом индивидуального, а человек — еще и сознанием и пр. и пр., не говоря потому, что и без этих великих сложностей разница достаточно понятна.

С точки зрения специалиста по управлению, она может и не существовать. Например, Винер, который так хорошо очертил «муравьиную опасность», заметил только ей в противовес, что человек сильнее потому, мол, что у него есть «способность к научению». Но, конечно же, это тоже чисто внешняя черта. Способностью к научению до известной степени обладают и безнадежно замкнувшиеся муравьи, в недалеком будущем она должна появиться и у машин. Совсем не в этом преимущество живого. Оно именно в присутствии безначального, в новых и неизвестных еще возможностях, идущих изнутри. Механизмы и вообще все искусственное таким качеством обладать не могут.

«по чертежу», мы подавляем саморазвитие ради чего-то ограниченного и узкого, необходимого для частной цели. Предмет замораживается нами в его глубоком и бесконечном содержании ради какой-нибудь целесообразной потребности; одного (двух, трех — все равно) очищенного закона, самое верное слово тут было бы. порабощается. Потому что, как настоящий раб, он начинает работать на нас из-под палки, а самостоятельная душа его подавляется, вытягивается в слепую функцию и вымирает. Это хорошо видно во всем живом, подчиненном нами и вполне рационально использованном. Никто не скажет, например, что мы облагодетельствовали кур, выведя чистеньких, толстых и яйценоских плимутроков. С точки зрения системы снабжения, членами которой они состоят, это прекрасно, но если предположить их собственную точку зрения... увы!

Короче говоря, избавиться от саморазвития или непроизвольности, отдав предпочтение чисто доказательному типу, было бы крайне рискованным, если не гибельным делом. Нельзя исключить его, еще неизвестного, ни из жизни, ни из мысли. Оно входит в состав мира, присутствует везде, толкает все изнутри, как безначальная и бесконечная связь, которую мы при всем желании и ученом рвении исчерпать не можем. Им питается все живое: это самодеятельность мира. Она «неопределенна» и «неточна» лишь с точки зрения узких, вообразивших себя исходной формулой систем, тогда как в действительности они сами со всей их точностью должны иметь чисто обслуживающее, контрольное и вспомогательное значение. Главным же было и остается самостоятельное развитие жизни из ее не имеющей дна глубины, выражаемое разными, в том числе и научными, средствами.

Но давайте все-таки оставим абстракции. Как бы они ни были доказательны, не в них дело. Весь этот вопрос имеет практическое значение, потому что именно в течении разных живых дел можно видеть, как часто превратно понятая «научность» цепенит и останавливает то, чему из самых лучших побуждений желает предписать свое правило. Возьмем для начала что-нибудь далекое и нейтральное, ну хотя бы футбол.

Разве не виден у нас и здесь налет этой обученности, этого упорного доверия схеме, которая будто бы может что-то обосновать и повести вперед? Один ученый как-то страшно сердито написал, что отчеты о футбольных матчах занимают в газетах больше места, чем академические конференции, — напрасно, конечно, потому что футбол как маленькая укрощенная война и испытание разных живых сил вполне заслужил внимание, которое его окружает; но ведь если он продлится в том виде, как сейчас, то отчеты в самом деле писать будет не о чем. Действительно мы все чаще наблюдаем нечто безнадежно предусмотренное и словно бы уже понятое: игрок, которому попал мяч, разыгрывает этюд и, если не прошел один, уныло начинает другой, словно и не имеет понятия, что существует неожиданность, риск, меняющиеся пути. Нет, он старательно примеривается, ищет и ждет положения, чтобы «провести прием». Так и видишь в голове его этот вложенный туда мертвый шаблон, лекало, по которому он будет описывать свои кривые. На трибунах таких виртуозов называют «технари», — и верно, трудно придумать слово, которое лучше передавало бы их безлично-правильный стиль, воспитанный тренерской наукой. Тем более что на другом похвально-специальном языке, украшающем те же отчеты, это называется «изучением секретов мастерства», овладением «бразильской системой» (вот тоже показательная вещь — отвечать на что-то новое разучиванием его «системы», вместо того чтобы выдвинуть свое); словом, все та же манера предпочтения разных правильных обоснований там, где эти обоснования должны бы только обслуживать талант и искать, освобождать ему дорогу.

Или более серьезное: язык. Разве не видно, как отпечатываются в нем — и все прочнее — следы технического омертвения? Вы выходите на улицу — надпись: «Дети! Не организуйте игр на стройплощадке» (они уже, стало быть, не играют, а организуют); вы едете в метро, и сосед вас может вежливо спросить: «Простите, вы не знаете, когда сегодня демонстрация фильма?» (речь идет об очередной телепередаче — именно демонстрация, произносится как из печатной машинки); вы включаете телевизор, там молодая женщина-инженер довольно заразительно объясняет репортеру достоинства нового экрана: «Визуальное восприятие у него хорошее...» (то есть видно хорошо); и вы встречаете где-нибудь в поезде маленькую девочку, которая, скатившись с полки, радостно пищит: «Папочка! Я слезла без посторонней помощи», — и папа с торжеством оглядывается.

пользоваться: ужасное членовредительство! Язык получает правила, вокруг которых он будто бы призван уточняться, тогда как единственным правилом его должно бы быть развитие, а точность (приближение к эталону) присутствовать только как условный, непрерывно согласуемый и меняющийся ориентир, для взаимного согласия всего того, что там движется — не больше. Но куда там; это старательное выравнивание истолковывается чуть ли не как культурная миссия: не будь его, воцарился бы хаос! Да разве реальная цель, от которой никуда не денешься — необходимость общения, — даст языку расползтись по сторонам? Ему угрожает другое; давление готовых форм, заменяющих обновление, которым он раньше жил. В них, этих наборных конструкциях, слова застывают, перестают быть словами, обращаются в термины, становятся непроницаемыми клише, которые уже не меняются. У них появляется другой способ движения: дополнение, набор из смежных специальностей или — что воспринимается уже как блеск — из далеких; возникает так называемый язык интеллигентного человека, который в отличие от прошлых времен, когда языковые касты в конце концов взламывались, получает мощную поддержку от питающих его со всех сторон дисциплин; преодолеть его становится тяжелой проблемой.

Когда В. И. Даль в начале XIX века стал собирать пословицы, он взялся за это потому, что, как он сказал, если этого не сделать вовремя, «то они, вытесняемые уровнем безличности и бесцветности, стрижкою под гребенку, то есть общенародным просвещением, изникнут, как родники в засуху». Вот мнение человека, сумевшего разглядеть проблему, когда она едва забрезжила. Разве он был врагом просвещения? Ничуть, Но он хорошо понимал, что просвещение, иначе распространение готовых знаний, вовсе не простая победа света над тьмой, как это некоторым сгоряча кажется, и что необходимо сохранять языку его внутреннее неформализованное богатство, если он собирается остаться живым.

В наши дни такое понимание встречается все реже. Развитие техники предлагает и сюда — почему бы, кажется, нет? — соблазнительную простоту рассредоточения по функциональным связям с четким подчинением их друг другу. Когда в этой атмосфере кто-нибудь — а трезвее, настойчивей и убедительнее других К. И. Чуковский — доказывал, что научная точность убивает язык, это выслушивается как парадокс, тот самый, на который лорд Кавершем у Оскара Уайльда спокойно отвечал: «Терпеть не могу парадоксов». Присоединение к терминам выглядит куда прочнее и безопасней. Если нужно, к ним всегда можно подключить то, что, кто-то там уверяет, теряется; темперамент, душу, лицо — по разделу «эмоций».

И вот эта пелена надвигается, как шапка на глаза, причем, что печально: ее помогают натягивать те, кто мог бы действовать в противоположном направлении, — редакторы, преподаватели и др. Отдают себя в руки регламенту и через него правилам «так не говорят» или, еще смелее, «это не по-русски». Едва зашевелится, покажется что-то безэталонное, его тут же. поправят. Почему? «Так нельзя». Почему же нельзя? Неужели непонятно, что этот свой язык все равно притрясется, приспособится к тому, которым говорят другие, и отбросит, что нелепо; а если, забегая вперед него правилом, его насиловать, то он станет не языком живым, а информацией, и не человек будет им говорить, а язык будет использовать человека как примитивный технический передатчик.

Потому что в нем, этом гладком и отделанном языке, происходит опасное превращение самой мысли. Теряется малозаметное, но роковое различие между двумя типами мышления; мыслить мыслями и мыслить словами; оно исчезает в вышколенном, выученно-интеллигентном языке. Здесь человек начинает мыслить словами, то есть предается их заранее составленной силе, воображая, будто действует собственным умом; слова подбираются свободно, но давно знают отведенные им места, направляясь туда, где они становятся терминами, где их инерция создает видимость решения проблем, о которых идет речь... То есть чем четче формализуется язык, тем яснее обнаруживается, что главным в нем должна оставаться все-таки не эта формализованность, а «что-то» — саморазвитие, растущий сквозь противоречия талант, жизнь.

он возник.

Правда, разобраться в нем было бы еще легче, если бы структуралисты отвечали на доводы, которые были против них поставлены, — вернее сказать, эти доводы выдвинулись сами как сопротивление литературы, не пожелавшей заключить себя в формальную застылость. К сожалению, эта теория находится сейчас еще в том состоянии, когда ей кажется, что большинство просто не понимает, как она хороша, и что рано или поздно железная логика убедит непосвященных, издающих пока что по неведению какой-то эмоциональный писк. Может быть, стоит изложить тогда главное и немногое, что было о ней сказано, на более близком ей языке, соблюдая, если это там положено, и цифровой ритуал.

00.00. Структурализм непригоден для объяснения (уж не то что изготовления) литературы, потому что его метод ни в чем не совпадает с методом самой литературы. Он ухватывает в литературе совсем не то, что является для нее центральным, и строит из этой внешности посторонние схемы.

01.00. Из-за замкнутости своей системы он пребывает в полной убежденности, что иного метода и быть не может, что все, не относящееся к нему, ненаучно («а что же еще?» — это излюбленное недоумение у обладателей формул).

02.00. Отсюда невольно (но от этого ничуть не более приятно) он приписывает ограниченность абстрактной логики и математики всей человеческой мысли, настаивая на ее сводимости к дискретным рядам (да — нет) и числу, хотя даже самое обыкновенное сравнение готово указать на заключенный в нем совершенно иной принцип. Например, если летописец говорит про злодеев-варягов, что мечи у них были «блещущася акы вода», ясно, что этот серо-белый плеск и мерцание, которое он хотел передать, не имеют количества, и число значений, содержащихся здесь, нельзя описать даже в вероятностном приближении, потому что значений тут сколько угодно, и все-таки оно одно и единственно определенно, но не в математическом смысле.

по конечной схеме; возникает мнимая ясность, которая попросту отрезает себя от непрерывного, целого и наполненного безначальным смыслом образа.

04.00. Структуралистские построения безнадежно эклектичны. Не желая понять художественный образ как нечто самостоятельное и видя в нем лишь удобный повод для сочетаний, они набирают свои связи из самых разных дисциплин (лингвистики, психологии, этнографии и пр.) и составляют их в плоско-трафаретные нормы — ту самую ложно понятую, фетишизированную научность, которая закрывает собой предмет, вместо того чтобы дать ему высвободиться. Это значит, что в литературе умерщвляется как раз то, ради чего она существует.

Ни по одному из этих нежелательных для структурализма вопросов (стоит ли перечислять их дальше?) не было ничего сказано ни в статье И. И. Ревзина2, ни в брошюре В. П. Григорьева3, ни в работе Ю. М. Лотмана4— о сведении, или, как он предпочитает говорить, о редукционизме; причем тут же широкими мазками была набросана картина истории науки, состоявшая, как выяснилось, из мрачной борьбы между редукционистами (те, что смело обнажали и сводили, например, литературу к языку) и ирредукционистами (те, что ставили запреты и мешали). Сам Ревзин, несмотря на опасность этого шага, принял сторону прогресса: «Я стою... на последовательно редукционистской позиции и указываю пути преодоления трудностей (обратим внимание, как именно их нужно преодолевать, это очень характерно для сочетательства. —П. П.)введением новых аспектов моделирования»5«для всех стоящих на позициях диалектического материализма» 6.

Придется сказать, раз уж оно так заявлено, что и здесь все обстоит наоборот. «Марксистская философия вообще стоит не на точке зрения «сведения», а на точке зрения «выведения...»7Это положение одной из известных современных марксистских работ по диалектической логике; нам, вероятно, позволят просто на нее сослаться, так как желающие могут найти там необходимые обоснования. «Метафизик всегда старается «свести» внутреннее противоречие вещи к внешнему противоречию этой вещи другой вещи, к противоречию в разных отношениях, то есть в такой форме выражения, в которой указанное противоречие устраняется из понятия о вещи. Маркс же — как раз наоборот — всегда старается увидеть во внешнем противоречии только поверхностное обнаружение внутреннего противоречия, имманентно свойственного каждой вещи, сталкивающейся с другой в отношении внешнего противоречия. В этом проявляется различие между подлинно теоретическим подходом и эмпирическим описанием явлений»8.

Помимо «сведения», есть у структуралистов еще несколько других аргументов — из числа тех, что принимаются за основные. Это типовые, безусловные схемы, переходящие из книги в книгу, из статьи в статью под девизом: «Если уж вы этого не понимаете...» На них тоже стоит взглянуть.

— от простого к сложному.

Верно, идет. Но ведь ничуть с не меньшим основанием можно сказать и наоборот. Если рассматривать науку в отношении к самой себе, да, от простого к сложному. Если в отношении к жизни, то нет; скорее от сложного (запутанного, смешанного, бесконечного и «хаотического») к простому, или, вернее, даже к упрощенному — ради ограниченного и очищенного закона.

Это преимущество — для достижения определенной цели. Но не превосходство. А когда речь идет об объяснении целых единиц жизни, несущих в себе ее индивидуальный принцип и связь с безначальным, то и непригодность. Здесь метод, избирающий началом какую-нибудь внешнюю черту и приклеивающий к ней ради модели «новые аспекты моделирования», есть сама себе наращивающая кора. Она движется не от простого к сложному, а от примитивного к зашифрованному.

Второй аргумент, который, правда, свидетельствует уже о каком-то отступлении от безусловных схем, гласит; пусть моделирование и не дает исчерпывающего объяснения, зато оно помогает отделить человеческое от нечеловеческого, автоматическое от непроизвольного; например, плохие стихи (поддающиеся формализации) от хороших.

Но и это, к несчастью, не так просто. Потому что возможность перевести что-либо в механический ряд вовсе еще не означает, что оно не принадлежит по-своему жизни. Создание двигающихся машин вовсе не означает, что передвижение в пространстве — «нечеловеческое свойство», а появление арифмометра не значит, что умножение и деление — «нечеловеческая способность». Она нечеловеческая только тогда, когда оторвана, очищена от неизвестного и построена сама на себе — для технического удобства. Если же мы будем на этом основании исключать из жизни ее внешние определения — одно за другим, дополняя их в модель, то это будет нечто похожее на самозамуровывание: сначала не повернуться, потом застыть. Если собирать, например, как советуют структуралисты, в фольклоре повторяющиеся мотивы и определять таким способом его строение, вместо того чтобы понять, почему эти мотивы все-таки всегда новы и неистощимы, то это будет типичное омертвление и вытеснение всего глубокого значения за пределы самодостаточной механической схемы.

«дурные популяризаторы»; серьезные ученые видят в них «только начало». Предположим; но все дело, как понимать, что началось. Стоит заглянуть в одну из статей, скажем, в «Комсомольской правде» — «Кибернетика в спецовке. Рассказывает академик Глушков» 9, и читаем: «... Все это и многое другое вполне можно будет доверить электронным машинам, как только мы научимся точно описывать и переводить на понятный им математический язык закономерности, управляющие соответствующими видами умственной работы человека. А они пока изучены лишь в достаточно простых случаях. Но кибернетика проникает и в такие сферы, как «творчество», «талант», «вдохновение». Уже сегодня можно продемонстрировать написанные машиной стихи с четким ритмом и рифмами, сыграть мелодию электронного «композитора».

Вот так начало: талант и вдохновение взяты в кавычки, но без кавычек — написанные машиной стихи «с четким ритмом и рифмами». То есть все равно что сказать: уже сейчас можно продемонстрировать человека с двумя ногами, руками, закрывающимися глазами и говорящего «мама». Все признаки! И это говорит академик — точнее, не он, а через него его специальность, с единственным доводом, что кибернетика, дескать, «проникает», как будто факт проникновения сам по себе что-то может объяснить. Не видно ни малейшего желания понять разницу между ограниченностью своего инструмента и тем, куда его предстоит вонзить... Лучше уж не продолжать эти примеры.

Ну, хорошо, могут сказать. Структурализм и близкие ему течения несут схоластику и искусственность. Но ведь они искренне стараются быть наукой; а что же вы предлагаете? Отказаться от научного изучения искусства?

Нисколько. Нужно только, чтобы изучение это открывало в искусстве то, на что искусство способно, а не закрывало его своей внешней логикой. Человеческая последовательность, та самая, что так хорошо видна в литературе, не есть ведь простая логическая последовательность. Это необходимо, прежде всего в литературе, понимать. В наше время легче всего быть логичным. Достаточно присоединиться к какой-нибудь схеме и продолжать ее, как по рельсам, соединяя намеченные пункты. Намного труднее быть не логичным, а человечным, то есть уметь раздвигать, решать поставленные ограничения, обживать противоречия и пр. Художественный образ способен это делать. И логика могла бы ему в этом помогать, а не навязывать ему свою правильность. Говорил же когда-то Лейбниц, что если человечеству понадобится доказать, что квадрат гипотенузы не равен квадрату катетов, оно сделает это.

«враг науки», для тебя. Это и есть слепая фетишизация методики, но ложно понятую научность следует все-таки отличать от науки. Совершенно незачем, например, с ученым видом называть что ни попало «моделями»: модель языка, модель культуры, модель поведения. Жизнь не является моделью и не построена из моделей (хотя модели в ней и участвуют). У модели есть начало и ограниченный принцип — у каждой капли жизни он уходит в бесконечность и выводит наружу, если его не остановить, все новые и новые качества.

Во всяком случае, для науки, которая хочет заниматься литературой, обстоятельство это едва ли не является сейчас главным. Вопрос все время стоит так: как переводить это движение без больших потерь в иные формы мысли, в том числе логические, короче говоря, как дальше распространять и помогать сознанию развить его живое начало, а не как «сделать», потому что это действительно невозможно и способно лишь закончить художественный образ и безнадежно ограничить его смысл. Знание и понимание в этом изучении стоят выше всего прочего. Литература — это не то, что должно и может быть формализовано, а источник для разных (когда они требуются) формализации, если даже позволить себе оценивать ее с такой узкой точки зрения.

Поэтому присутствие в таком изучении «преднаучной формы» обязательно и необходимо. Да как показывает опыт, без него уходят в односторонние тупики и другие дисциплины. То там, то здесь возникает потребность, чтобы, как выразился один философ, «молния индивидуальности ударила в косную массу», иначе, чтобы жизненный принцип раздвинул схему. В противном случае начинается мертвенное шествие законов, парад отвлеченностей, никому не нужных, кроме самих себя. Этого приходится остерегаться.

Когда в XVIII веке Гельвеций объявлял человека машиной, то до этого мало кому было дело. Крестьяне тянули свою поденщину, дворяне охотились, амурничали и писали стихи, монахи тучнели, и только горстка энтузиастов, расхаживая по кабинету, пересказывала друг другу последние доводы разума. Теперь с теориями шутить нельзя. В наши дни как у ученых аукнется, так сейчас же на человеке и откликнется. Поэтому, как никогда раньше, важно сознавать, что наука не последнее слово, а инструмент; не поддаваться научности, готовой передоверить сточным правилам» все на свете.

Конечно, пренебрегать наукой было бы не только дико, но и невозможно. Но в отношениях науки и жизни, науки и литературы должна существовать мера, и, по-видимому, не математическая.

1. «Вопросы литературы», 1965, № 6, с. 74 — 75.

2. «Вопросы литературы», 1965, № 6. .

3. Григорьев В. П. Словарь языка русской советской поэзии. М., «Наука», 1965.

— Ученые записки Тартуского государственного университета. Вып. I. Тарту, 1964.

«Вопросы литературы», 1965, № 6, с, 76.

6. «Вопросы литературы», 1965. № 6. с. 76.

7. Ильенков Э. В. Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса. М., Изд-во АН СССР, 1960, с. 99.

8. Там же, с. 257.

9. «Комсомольская правда», 1965, 3 апр.