Приглашаем посетить сайт

Савурёнок А.К.: Романы У. Фолкнера 1920—1930-х годов
Фолкнер и южные аграрии: "Святидище", "Свет в августе".

ФОЛКНЕР И ЮЖНЫЕ АГРАРИИ:

«СВЯТИЛИЩЕ», «СВЕТ В АВГУСТЕ»
 

Многие американские критики рассматривают творчество Фолкнера в русле «Южного Ренессанса». Так называют сейчас исследователи бурный подъем литературной активности американского Юга, который начался в 1920-х годах и продолжается вплоть до наших дней. 1

«Сердцем Южного Ренессанса», по выражению Дж. Бредбери2, «Фьюджитив» („The fugitive", 1922—1926), издававшегося в г. Нэшвилл штата Теннесси. Здесь и родилась теория «традиционного общества», впервые сформулированная А. Тейтом. Позднее, когда журнал прекратил свое существование и к бывшим «фьюджитивистам» присоединился ряд историков, социологов и философов, эта теория была положена в основу их совместного аграрного манифеста «На том стою». Опубликованный в 1930 году, манифест получил широкую известность не только в предвоенное десятилетие; он и поныне является предметом споров и дискуссий.3

Южные аграрии не случайно вынесли в название манифеста припев конфедератской песни. В обстановке «великой депрессии», предельно обострившей все противоречия капиталистического мира, они пытались возобновить старый спор между Севером и Югом, начавшийся еще в 1820-х годах во времена Джона Кэлхуна4 и, казалось бы, окончательно решенный на полях сражений Гражданской войны.

Южная община занимала в социально-исторических экскурсах аграриев едва ли не центральное место. Именно на ее основе они построили свою теорию аграрного патриархального общества, противопоставив его буржуазной современности как гуманистический идеал жизни. По существу это было возвращение к плантаторскому мифу. «Расписавшись в верности „старому Югу", нэшвиллцы неизбежно разделили и самый тяжкий его „грех"... софистически извиняя рабовладение (хотя формально и осуждая его) ». 5

Все виднейшие представители нэшвиллской группы: поэты А. Тейт, Д. Рэнсом, Д. Дэвидсон — были современниками Фолкнера и его ближайшими «соседями». 6 «Дабл дилер», в котором сотрудничал и Фолкнер. Поэтому трудно предположить, что их имена и характер их деятельности были ему неизвестны. Тем более трудно представить, что манифест «На том стою», вызвавший столько откликов, не привлек его внимания.

Мы располагаем, однако, только одним фактом, который является пусть косвенным, но все же достаточно убедительным свидетельством отношения Фолкнера к деятельности нэшвиллцев. В сентябре 1931 года он получил приглашение от профессора Виргинского университета Д. Уилсона принять участие в конференции, созванной по инициативе «старейшины» писателей-южан Э. Глазгоу. Фолкнер ответил согласием и прибыл в назначенный срок (октябрь 1931 года) в Шарлотсвилл. Однако он не только не принял участия в полемике по поводу «века машин», которую вели Д. Дэвидсон, А. Тейт и их последователи, но, по-видимому, отнесся к ней, как, впрочем, и к другим вопросам, обсуждавшимся на конференции, крайне скептически. По воспоминаниям Л. Маттисона, молодого репортера местной газеты «Дэйли Прогресс», который был почитателем «Шума и ярости»и не преминул воспользоваться случаем познакомиться с его автором, к концу конференции у него сложилось впечатление, что Фолкнеру все это представлялось «совершенно бессмысленным» и что «плевать ему было и на Эллен Глазгоу и на всех остальных». 7 Вероятно, Маттисон был недалек от истины, ибо в кратком интервью, которое Фолкнер дал перед отъездом из Шарлотсвилла, он заявил, что, несмотря на конференцию, вряд ли писатели-южане в течение ближайших двадцати пяти лет создадут «что-нибудь стоящее». 8

Из этого отнюдь не следует, что Фолкнер был равнодушен к проблемам, поднятым в манифесте нэшвиллской группы. Они, безусловно, волновали его, как волновали каждого писателя-южанина. Но решал он их не в дискуссиях и словопрениях, а в своих романах, ибо только в их художественном целом он видел в то время адекватное выражение своей писательской позиции. 9 И вряд ли можно считать случайным, что именно тогда, когда нэшвиллцы выдвинули теорию «традиционного общества» и превозносили идею южной общины, Фолкнер обратился в своих романах 1930-х годов к ее развенчанию. Тихая, осененная вековыми вязами площадь провинциального Джефферсона становится ареной чудовищных расправ и убийств. На смену «мирным трагедиям убогой жизни» приходят трагедии жестокие и кровавые, а мирная и ленивая толпа джефферсоновских обывателей обнаруживает опасную склонность к агрессии и насилию.

«Святилище» („Sanctuary", 1931).

В оценке и восприятии критиками «Святилища» поистине роковую роль сыграло утверждение самого Фолкнера, который начал предисловие к роману с заявления, что в его основе лежит «дешевая идея», что он «придумал самую устрашающую историю, которую только можно себе представить», и написал ее в течение трех недель, руководствуясь единственным соображением: коммерческим успехом книги (ESL, 176). Только значительно позднее исследователи обратили внимание на другое место предисловия, где писатель говорит о том, как дорого заплатил он за «привилегию переписать ее (книгу. — А С.) заново с тем, чтобы попытаться сделать из нее нечто такое, что не слишком бы позорило „Шум и ярость" и „На смертном одре"» (ESL, 177). И лишь совсем недавно стало известно еще одно высказывание писателя из неопубликованной части его бесед со студентами Виргинского университета: «Я переписал книгу и сделал все, что мог, чтобы она была честной книгой. Я стыдился той, первой попытки, потому что она была единственным случаем, когда я предал... ну, что ж, назовем это Музой... Но я сделал все, что мог, и теперь я не стыжусь книги». 10

В настоящее время, когда предпринято тщательное изучение рукописи романа и истории его публикации, есть все основания полагать, что предисловие Фолкнера к «Святилищу» в своей первой части содержит немалую долю преувеличения.

Начать с того, что в рукописи «Святилища» Фолкнер по многу раз переделывал и менял местами отдельные эпизоды, на что ушло не три недели, а пять месяцев напряженного труда. 11 В ноябре 1930 года, получив из издательства гранки романа, он практически переписал его заново, добавив ряд новых эпизодов, в том числе сцену расправы толпы с Ли Гудвином. 12

«придумал» «устрашающую историю», положенную в основу сюжета «Святилища»; он услышал ее в одном из ночных клубов Мемфиса, который не без основания считался в ту пору столицей преступного мира США, оспаривая первенство у Чикаго. Этот рассказ не просто поразил воображение Фолкнера. Как справедливо указывает Блотнер, в его сознании не могли не возникнуть прямые аналогии между злом, гнездившимся в подпольном мире мемфисского «дна», и коррупцией, царившей в «высших сферах», — слишком свежи еще были воспоминания о сенсационном процессе губернатора штата Миссисипи Ли Рассела, который обвинялся во взяточничестве и лжесвидетельстве1314 Не случайно, на наш взгляд, в романе «Святилище» сенатор Кларенс Сноупс станет связующим звеном между содержательницей мемфисского публичного дома, где находится Темпл Дрейк, и официальными лицами, ведущими следствие по делу Гудвина.

С другой стороны, Блотнер приводит многочисленные случаи насилия и судов Линча, которые имели место в 1920-х годах в округе Лафайет и Оксфорде, и приходит к выводу, что писателю не стоило большого труда связать преступную деятельность мемфисского гангстера Лупоглазого с провинциальной средой Йокнапатофы.15

Действие «Святилища» начинается в полуразвалившейся плантаторской усадьбе, расположенной в восьми милях от Джефферсона. Здесь живет бутлегер Ли Гудвин, снабжающий виски как респектабельных граждан Джефферсана, так и притоны Мемфиса; здесь, на этой «нейтральной» территории перекрещиваются жизненные пути мемфисского гангстера Лупоглазого и дочери почтенного судьи Темпл Дрейк, которая оказалась брошенной на произвол судьбы своим спутником, «джентльменом из Виргинии» Говэном Стивенсом. Лупоглазый, убив подручного Гудвина Томми, насилует Темпл и увозит ее в мемфисский публичный дом, а Гудвин, обвиненный в убийстве, оказывается в тюрьме в Джефферсоне.

«жестокая» завязка романа. Но истинно жестокие ситуации возникнут в нем гораздо позднее, когда богобоязненные джефферсоновские дамы заставят хозяина гостиницы вышвырнуть на улицу жену Гудвина Руби с умирающим ребенком, когда Темпл Дрейк появится на суде в качестве свидетельницы и обвинит Гудвина в насилии и убийстве, когда, наконец, джефферсоновские обыватели, пылая праведным гневом, вытащат Гудвина из тюрьмы. и сожгут его на городской площади.

Исследователи Фолкнера немало потрудились над тем, чтобы доказать, что образ Лупоглазого воплощает зло, — тезис, не требующий, на наш взгляд, доказательств. Лупоглазый возникает в самом начале романа как мрачное черное пятно: черный костюм, лишенные всякого выражения глаза, похожие на две черные резиновые кнопки, бескровное, мертвое лицо без подбородка, напоминающее лицо восковой куклы, забытой у огня. «Он и пахнет черным, — думает Хорес Бенбоу. — Он пахнет, как черная жидкость, которая хлынула изо рта Бовари на ее свадебную вуаль, когда они подняли ей голову» (S, 3). Этот достаточно зловещий набор деталей остается неизменным до конца романа. Но здесь нет глубины, все на поверхности, и Фолкнер специально подчеркивает это обстоятельство, сравнивая Лупоглазого с фигуркой, вырезанной из штампованной жести, блестящая поверхность которой только кажется бездонной.

Гораздо сложнее образ Темпл Дрейк, показанный в движении и внутреннем развитии.

Лупоглазый олицетворяет преступный мир, и зло, которое он воплощает, является естественным порождением общественного «дна». Его жертва, напротив, принадлежит к самым респектабельным слоям общества. «Мой отец — судья», — передразнивают Темпл студенты на перроне вокзала, где она встречается с Говэном Стивенсом, «мой отец — судья», — снова и снова повторяет она, очутившись в притоне бутлегеров. Тем более разительным является ее превращение. Когда Хорес Бенбоу приезжает в Мемфис, чтобы убедить Темпл выступить на суде и спасти Гудвина, он видит перед собой неряшливое, физически и нравственно опустившееся существо: «растрепанные волосы, опухшее лицо, два пятна румян на щеках и грубо накрашенный рот». Более того, слушая ее «живой, непринужденный монолог, на который способны женщины, когда они сознают себя в самом центре сцены», Хорес внезапно понимает, что она «рассказывает о случившемся с подлинной гордостью и своего рода наивным тщеславием» (S, 127).

Это превращение невозможно объяснить ни тяжелой травмой, ни окружением, в которое Темпл попадает в Мемфисе, — слишком быстро она к нему приспосабливается. Совершенно очевидно, что внешние события являются только толчком, который приводит в действие какие-то внутренние, заложенные в ней изначально качества, получающие в новых условиях возможность свободного проявления.

«девицы из хорошей семьи». «Дерзкий накрашенный рот», «холодный, хищный, сдержанный взгляд», ее имя, нацарапанное на стене общественной уборной, — все это воспринимается как «отчаянный и неистовый знак опасности». И если нежелание Темпл последовать совету Руби и немедленно покинуть дом Гудвина еще как-то можно объяснить испугом, растерянностью, то в сценах с гангстером Редом она предстает во всей наготе своего естественного «я» как грубое, похотливое чудовище, посылающее любовника на смерть ради удовлетворения собственной прихоти.

Однако отнюдь не низменные инстинкты героини определяют ее последний шаг — предательство, и заставляют ее выступить на суде с заведомо ложным обвинением.

Писатель нигде прямо не говорит о мотивах, побудивших Темпл лжесвидетельствовать, и критики выдвигают множество версий, пытаясь ответить на вопрос, почему она решила «пожертвовать» Гудвином. Однако ни тщательное сопоставление дат с целью выяснить, что могло произойти в течение нескольких дней между убийством Реда в Мемфисе и началом судебного процесса в Джефферсоне, ни заключения профессиональных юристов и врачей-психологов не проясняют проблему. Между тем она решается, на наш взгляд, достаточно просто, ибо именно в эпизоде суда со всей очевидностью обнаруживается, сколь прочно связана героиня со своей средой. Возвращение в Джефферсон означает для нее возвращение к привычной, роли, весьма выгодно оттененной ореолом жертвы. Лупоглазый, мемфисские притоны, Ред — все это осталось позади. Она снова дочь судьи; ее устами респектабельное общество Джефферсона выносит приговор «самогонщику» Гудвину и его «шлюхе» Руби Ламар.

Для того чтобы выделить, подчеркнуть жесточайшую иронию этой ситуации, Фолкнер прибегает к обычному для него приему параллелизма, «дублируя» образ Темпл Дрейк другим женским образом. Это — Нарцисса Сарторис, уже знакомая нам по роману «Поверженные знамена», сестра Хореса Бенбоу и вдова Баярда Сарториса.

В глазах джефферсоновской общины Нарцисса воплощает нравственный идеал истинной «южной леди». Немалую роль играют здесь ее принадлежность к одной из «лучших семей», десятилетнее вдовство, решение целиком посвятить себя воспитанию сына. Пользуясь безукоризненной репутацией, она выступает в роли хранительницы моральных устоев и... обнаруживает при этом такой же цинизм, глубочайшую безнравственность и полное отсутствие элементарной человечности, как и Темпл Дрейк. 16

— ее «безмятежность». Она подчеркнута неизменно белым платьем, гладкой прической; ее лицо, голос, движения словно излучают тишину и покой. Однако от этой «безмятежности» не остается и следа, когда Хорес пытается помочь Руби Ламар и ее больному ребенку найти пристанище в Джефферсоне. Нарцисса не только не разрешает ему поселить «эту проститутку» в доме Бенбоу, хотя сама уже давно там не живет; она разглашает по всему Джефферсону, что Руби — незаконная жена Гудвина и, пользуясь своим влиянием, заставляет дам из церковного комитета обратиться к хозяину гостиницы с требованием -изгнать Руби и оттуда, Нарцисса не останавливается ни перед чем: ни перед доносом, ни перед откровенным предательством. Убедившись, что брат не желает отказаться от защиты Гудвина и взял Руби под свое покровительство, она является к прокурору и сообщает ему о поездке Хореса в Мемфис. Перед ней даже не возникает вопрос, виновен ли Гудвин. Ей важно одно: чем скорее его повесят, тем раньше имя Бенбоу перестанет фигурировать в деле какого-то «самогонщика».

Тесная связь Нарциссы с джефферсоновской общиной подчеркнута в романе неоднократно. «Я живу здесь, в этом городе, и я здесь останусь... Это мой дом, где я должна жить до самой смерти. Где я родилась» (S, 107—108), — заявляет она брату. Ее позиция — это позиция всех уважающих себя джефферсоновцев, ревностно оберегающих чистоту «свободной демократически-протестантской атмосферы йокнапатофского округа». Во имя этой «чистоты» они сжигают на костре «осквернителя» Ли Гудвина, не испытывая никаких сомнений нравственного порядка. Моральный кодекс южной общины оправдывает любую ложь, предательство, беззаконие, убийство, коль скоро они направлены на защиту мифов «традиционного общества».

В своих интервью писатель неоднократно подчеркивал, что американский Юг — «единственный по-настоящему аутентичный район Соединенных Штатов», где «все еще существует нерасторжимая связь между человеком и его окружением», где сохранились узы кровного родства и клановой принадлежности, где имеется «общий взгляд на жизнь и общая мораль» (LG, 72, 191). Принципиальное отличие его позиции от позиции южных аграриев в 1930-х годах заключается в том, что он отчетливо сознавал и оборотную сторону этих специфических черт южного общества. Как никто другой из его соотечественников, он понимал, что «общий взгляд на жизнь и общая мораль» слишком часто оборачиваются косностью и нетерпимостью, граничащей с фанатизмом, а тираническая власть религиозных, расовых и сословных предрассудков в сочетании с патриархальным радушием и добрососедской простотой отношений создают поистине «изуверский парадокс», опровергающий миф о добром, старом Диксиленде.

В «Святилище», впервые прямо обратившись к проблеме южной общины, Фолкнер решил эту проблему довольно однозначно. В романе «Свет в августе» („Light in August", 1932) она исследуется гораздо более тщательно, всесторонне и диахронично.

Импульс к созданию этого романа был подобен тому импульсу, в результате которого появился на свет роман «Шум и ярость». Замысел «Света в августе» родился в тот час, когда в воображении писателя возникла картина — «молодая беременная женщина бредет по проселочной дороге». С нее он и начал роман. Но, работая над ним, Фолкнер, по его собственным словам, не ощущал того «экстаза», который он испытывал, создавая свое «любимое детище». «Я садился за него („Свет в августе".— А С.) каждое утро без отвращения, но и без того предвкушения счастья, в котором только и заключается для меня радость творческого процесса. Только почти закончив книгу, я примирился с тем, что этот экстаз больше не вернется, так как теперь, прежде чем написать каждое слово, я отдавал себе полный отчет в том, что эти люди сделают, теперь я обдуманно выбирал их возможные и вероятные поступки, оценивая их по шкале Джеймсов, Конрадов и Бальзаков». 17

«Шум и ярость» — это роман, написанный «на одном дыхании», то «Свет в августе» с его многоплановостью, обилием сюжетных линий и сложными многосторонними связями между ними — произведение, потребовавшее от писателя видимых усилий и особо тщательно продуманной системы композиции. И тем не менее работа над романом шла относительно быстро. Начатый в августе 1931 года, он был завершен в феврале 1932, а в июле того же года, закончив чтение гранок, Фолкнер с удовлетворением писал Уоссону: «Это — настоящий роман, а не анекдот, вот почему, возможно, он кажется неустойчивым». 18

Эта кажущаяся «неустойчивость» смутила поначалу не одного критика. Но в конечном итоге даже М. Каули, настоятельно и неоднократно высказывавший мысль о том, что Фолкнер— прежде всего мастер рассказа, а не романист, вынужден был признать, что роман являет собой нерасторжимое художественное единство. «Когда я впервые прочитал его, — писал Каули Фолкнеру в 1945 году, — я полагал, что он слишком очевидно распадается на три отдельные истории — Лины Гроув, Хайтауэра и Джо Кристмаса. Потом я перечитал его, уверенный, что историю Лины или Джо можно вынуть из текста, но обнаружил, что они слишком тесно переплетены с другими» (FCF, 28—29).

фона, среды, общинного сознания, воспринимающего героев. Не случайно К. Брукс решает вопрос о южной общине как «мощной, хотя и невидимой силе», действующей во многих произведениях Фолкнера, именно на примере «Света в августе». 19 Правомерность и необходимость постановки этой проблемы при анализе романа очевидны. Однако столь же очевидна откровенная тенденциозность исследователя, цель которого — связать Фолкнера с программой южных аграриев.

Цель эта нигде прямо не обозначена. Верный новокритическому тезису об «автономности литературы», К. Брукс вообще не упоминает о какой бы то ни было связи писателя с течениями современной ему общественной мысли. И тем не менее вся система аргументации исследователя строится таким образом, что «Свет в августе» оказывается в одном ряду с реакционной аграрной утопией.

«отчужденными» героями и джефферсонавской общиной, выступающей в роли оплота неких вечных, непреходящих этических законов и норм человеческого поведения. В этом плане она оказывается адекватной самой жизни и природе, приобретая вневременной, вне£оциальный характер.

Стремясь представить Иокнапатофу в пасторальном облике «суровой Аркадии», К. Брукс перенес в сферу отчуждения целый ряд явлений, имеющих самое непосредственное отношение к жизни и коллективному сознанию южной общины. Яростный фанатизм Дока Хайнса, расовые предрассудки толпы, преследующей Кристмаса, изуверская жестокость Перси Гримма — все это осталось за пределами созданной им идиллической картины, в центре которой оказались жена фермера Армстида, извлекающая из копилки свои «яичные деньги», чтобы отдать их Лине Гроув, и соседи Хайтауэра, оставляющие у его дверей корзины с едой после того, как улеглась буря возмущения, вызванная самоубийством его жены.

В действительности образ джефферсоновской общины, возникающий в романе, отнюдь не идилличен и, главное, гораздо более сложен. Фолкнер поставил здесь своей задачей не только изобразить то, что является ее непреложной данностью, но и раскрыть ее исторические, социальные и психологические корни. Для осуществления этой задачи он прибегнул к уже испытанному приему. Коллективное сознание Джефферсона, то, что Чик Маллисон назовет позднее джефферсоновским «мы» (Т, 3), предстает перед нами не как нечто стабильное, неизменное. Мы видим его в исторической перспективе трех поколений, каждое из которых прямо или косвенно причастно к трагической гибели главного героя романа — Джо Кристмаса.

Представитель старшего поколения — старый Док Хайнс с его кальвинистским «Богом сил гневных». Полагая себя «избранным Его орудием», «караульщиком и хранителем Его воли», Док убивает возлюбленного своей дочери Милли, отмеченного «черным проклятием Господа Всевышнего»; когда Милли умирает от родов, он с ружьем на коленях сидит у своего дома, чтобы никто не смог оказать помощь «потаскухе», «смердящей в глазах Господа»; подкинув в приют ее ребенка, это «дьявольское семя», он терпеливо ждет «знака Господня» и, наконец, через тридцать лет, узнав в арестованном Кристмасе своего внука, бросается на него, призывая толпу расправиться c «ублюдком». 20 По сути дела за образом Дока Хайнса встает вся столетняя история южного протестантизма, сведенная Фолкнером к одной фразе о напористой протестантской фанатичности, которая «состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти — из кулачной отваги» (LA, 258). Эта история начинается с 20-х годов XIX века21 греховности человеческой природы и «божественного предопределения». В условиях границы эта жесткая догматическая система, основанная на толковании Ветхого завета в духе авторитарной власти, подверглась известной трансформации, которая отнюдь не способствовала ее смягчению. Грозный Иегова библейских пророков, низведенный до уровня невежественного деревенского проповедника, утратил свое величие, но не тираническую власть. Он по-прежнему оставался не богом любящим, а богом карающим, и «избранные ко спасению» чинили скорую расправу над нечестивцами, считая, что именно они призваны нести в мир божественную справедливость и выполнять божественную волю.

Конформистский характер южного протестантизма выявился с наибольшей отчетливостью в первые десятилетия XX века, когда Юг стал оплотом религиозного движения фундаменталистов. Возникший как реакция на протестантский модернизм Севера и попытки произвести ревизию Ветхого и Нового заветов в духе учения о социальной миссии христианства, фундаментализм утверждал Библию в качестве «фундамента жизни». Его приверженцы считали, что, будучи истолкована в строго буквальном смысле, она является средоточием истин и норм, которые распространяются на все сферы человеческой жизни. Жестокость кальвинистской ортодоксии в сочетании с массовой истерией религиозных радений придали этому движению характер яростного фанатизма, достигшего апогея в 1920-х годах.

В истории южного протестантизма зафиксированы многие тенденции, присущие социальной и нравственной жизни южной общины. Исконное недоверие к Северу, пренебрежение правовыми нормами, ксенофобия, негрофобия, культ белой расы — все это, преломленное сквозь призму невежества и религиозных предрассудков, запечатлено в образе Дока Хайнса. Этот жалкий, опустившийся старик, живущий щедротами и милостыней негров, нелеп и вместе с тем страшен, когда, поднимаясь на кафедры негритянских церквей, он с яростной, непристойной бранью проповедует смирение перед ©сякой более светлой кожей и превосходство белой расы, выставляя себя образцовым ее представителем. Однако, хотя те, кто принадлежит к следующему, более «просвещенному» поколению и считает Дока старым безумцем, их собственная, вполне «нормальная» позиция лишний раз подтверждает закономерность этого безумия.

В самом деле, что знают о «чужаке» Кристмасе джефферсоновцы, прилипшие к окнам кабинета, где шериф ведет дознание но делу об убийстве мисс Берден? Практически ничего. Но вот появляется Джо Браун, человек, от которого, по их собственному мнению, так и «разило лживостью и морокой» (LA, 30). Он требует тысячу долларов, назначенных за поимку убийцы, и сообщает, что убийца — Кристмас. Между тем из его сбивчивого, запутанного рассказа ясно только одно: дом мисс Берден поджег не Кристмас, а Браун с очевидной целью уничтожить следы преступления. Это, кстати, подтверждается показаниями фермера, который первым заметил пожар. И тогда, чувствуя, что он оказался в ловушке, Браун выкладывает свой последний козырь: «„Валяйте. Обвиняйте меня. Обвините белого, который хочет вам помочь, рассказать, что знает. Обвините белого, а нигера — на волю. Белого обвините, а нигер пускай бежит". „Нигер? — шериф говорит. — Нигер?". И тут он вроде понял, что они у него в руках. Вроде, в чем бы они его ни заподозрили, все будет ерундой рядом с тем, что он им про другого скажет» (LA, 75).

С этого момента судьба Кристмаса решена. Толпа во главе с шерифом не нуждается больше в доказательствах, подтверждающих его виновность. Все, что может интересовать правосудие, в том числе и причастность Брауна к совершенному преступлению, отметается за ненадобностью, как не относящееся к делу. Джефферсоновцы, которые еще во время пожара вооружились пистолетами и «начали агитировать в том смысле, чтобы кого-нибудь казнить», жаждут теперь одного: поскорее начать погоню. И цель этой погони не в том, чтобы задержать человека, подозреваемого в убийстве; она превращается в охоту за убийцей-нигером.

Док Хайнс взывает к собравшейся толпе: «Убейте ублюдка! Убейте! Убейте его!» (LA, 259). Этот безумный вопль не вызывает ни удивления, ни протеста. Толпа и сама не прочь расправиться с убийцей, «тем паче Нигером». Но, в отличие от Дока, она не рядит свою ненависть в библейские лохмотья. Эти лавочники, конторщики и мелкие фермеры, приобщившиеся к цивилизации XX века, рассуждают вполне в духе современного прагматизма и набрасываются на Холидея, который поймал Кристмаса и теперь надеется получить обещанную награду: «.. . конечно, тебе не хочется, чтобы его линчевали! Но для нас-то он тысячи долларов не стоит. Для нас он тысячи выеденных яиц не стоит» (LA, 267).

Среди персонажей, выражающих коллективное сознание южной общины, выделяется фигура Гэйвина Стивенса, окружного прокурора, выпускника Гарвардского университета, изучавшего затем философию в Гейдельберге и получившего юридическое образование в университете штата Миссисипи. Ни по социальному («род его — из старинных в Джефферсоне; его предки владели здесь рабами...», LA, 333), ни по общественному положению Гэйвин не имеет ничего общего с «белой швалью». Его также трудно представить в толпе линчевателей, как его деда — среди тех, кто пятьдесят лет тому назад говорил, глядя на дом «пришлых янки» Берденов: «Спалить его надо, да с человечьим жирком заодно, чтоб занялся побойчее» (LA, 39). Старый Стивенс выразил свою позицию иначе: он публично поздравил полковника Сарториса, застрелившего деда и брата мисс Берден, а его внук, посадив чету Хайнсов в поезд и пообещав им позаботиться о погребении Кристмаса, пускается в рассуждения о «белой крови», которая, «взбунтовавшись в последний раз», толкнула Кристмаса к священнику Хайтауэру, «в объятия химеры, слепой веры во что-то, вычитанное в печатном Писании», и о «черной крови», которая «вскипела в последний раз, заставив его наброситься на человека, в котором он чаял свое спасение» (LA, 337).

Гэйвин Стивене не называет Кристмаса Нигером. Но под философическим покровом его рассуждений о «черной» и «белой» крови явственно обнаруживается все тот же расовый комплекс, типичный для сознания белых южан. Вместе с кукурузной трубкой Гэйвина и его привычкой просиживать часами на корточках возле деревенской лавки, беседуя с людьми в комбинезонах, он свидетельствует о том, что этот блестящий питомец Гарварда и Гейдельберга остался верен «общему взгляду на жизнь и общей морали» своих сограждан.

Положение меняется с приходом третьего поколения — ровесников XX века. К этому поколению принадлежит убийца Кристмаса— Перси Гримм.

Нетрудно обнаружить, что в сознании Гримма традиционный «южный» вариант решения расовой проблемы сочетается с представлениями, не только не свойственными, но и враждебными другим стереотипам «южного» самосознания. Перси Гримм твердо верит, что «белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества» (LA, 339). По существу, этот символ веры означает разрыв с идеей «южной самостийности», столь ревностно оберегавшейся потомками сецессионистов времен Гражданской войны. «Дядя Сэм», от имени которого выступает. Перси Гримм с защитой чести американского мундира, порядка и правосудия, отнюдь не пользуется должным авторитетом у старшего поколения, сохранившего стойкое недоверие и враждебность к американской армии, американскому флагу и американскому правительству. Что бы ни происходило в Джефферсоне, «это дело Джефферсона, а не Вашингтона» — такова их точка зрения. И тем не менее, несмотря на сопротивление шерифа, Гримму удается «разжечь достаточно народу, чтобы набралось на хороший взвод» (LA, 340). Люди, которые присоединяются к нему, — это люди одного с ним возраста, поколения и жизненного опыта, готовые принять его концепцию жизни, «несложной и бесповоротной, как голый коридор», концепцию, которая навсегда избавляет их от «необходимости думать и выбирать» (LA, 339).

в этом обществе превращается в человека-функцию с жесткой установкой, «функционализируются» и человеческие отношения. Предельная обезличенность, разобщенность, бездуховность, разлад с природой — таковы, с его точки зрения, сомнительные достижения современной буржуазной цивилизации.

Концепция жизни Перси Гримма самым прямым и непосредственным образом связана с фолкнеровским восприятием буржуазной действительности. Сколь ни конспективно она изложена, именно в ней зафиксированы симптомы болезни, разъедающей современное общество, ибо отказ человека от «необходимости думать и выбирать», «жертвенное отречение от собственной воли» влечет за собой утрату индивидуальности, а с нею и человечности в самом широком смысле этого слова.

Мы убеждаемся в этом, когда Перси Гримм получает, наконец, возможность действовать. «Казалось, — замечает Фолкнер,— он сделан не из плоти и крови». Молниеносность его реакций граничит с автоматизмом. В его стремительном беге не ощущается ни спешки, ни усилий, только неумолимость и неуклонность. Нет в нем и мстительности, бешенства, возмущения— человеческих чувств, которые могли бы если не оправдать, то во всяком случае объяснить его изуверскую жестокость. «Над тупой холодной загогулиной пистолета лицо его излучало безмятежный неземной свет, как лица ангелов на церковных витражах» (LA, 347). Оно сохранило безмятежность и тогда, когда Перси Гримм полосовал мясницким ножом тело Кристмаса. «„Теперь ты даже в аду не будешь приставать к белым женщинам", — сказал он» (LA, 349). Не крикнул, а именно сказал.

— таков,сточки зрения писателя, конечный смысл новых веяний, проникающих в жизнь южной общины. «Хмурые, пустые глаза» сторонников Перси Гримма, патрулирующих городскую площадь, страшнее и опаснее «алчных глаз» толпы, с которой мы сталкиваемся в начале романа, ибо в конечном итоге ею руководит древний человеческий инстинкт, и она взирает на труп с перерезанным горлом и огонь, пожирающий дом, «с первобытным изумлением, которое люди пронесли с собой от зловонных пещер, где родилось знание» (LA, 216). Однако, хотя община и сохранила причастность к неким естественным началам и формам жизни, она не способна противостоять натиску новых сил, тем более, когда они выступают в роли защитников ее собственных предрассудков. Это бессилие очевидно и в поведении шерифа, обнаружившего, что Перси Гримм и его люди нарушили категорическое запрещение и явились на площадь вооруженными, и в поведении толпы, окружившей их кольцом лиц, «завороженных, бессмысленных и неподвижных, как коровьи морды» (LA, 344). Более того, «так неожиданно и прихотливо податлива бывает человеческая душа, что город, сам того не понимая, вдруг признал Гримма, стал взирать на него с уважением, пожалуй, даже с некоторым трепетом и изрядной долей веры, словно его предвидение, патриотизм, гордость за свой город и выпавшую им роль оказались живее и вернее, чем у них» (LA, 343).

Джефферсоновская община в романе «Свет в августе» — модель общества, нравственные основы которого несут в себе те же элементы саморазрушения и гибели, что и прослеженные Фолкнером ранее исторические судьбы плантаторских семей Иокнапатофы. Отягощенное «наследственным позором» рабства, это общество рано или поздно должно заплатить за свой «грех». Платит за него и Джефферсон — забвением элементарных норм человечности, предрассудками и предубеждениями, которые разрушают южную общину изнутри, отступничеством и бессилием перед враждебными силами, проникающими в нее извне и довершающими это разрушение.

«Свет в августе» не только через коллективное сознание джефферсоновцев и их отношение к «отчужденным» героям, ибо сами «отчужденные» герои являются в равной мере как жертвами укоренившихся предрассудков, так и их носителями. Именно этот парадокс и составляет, в частности, психологическую основу образа Джо Кристмаса.

Первое впечатление, которое производит Кристмас, — впечатление человека, лишенного корней. «.. . Бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли. И сознание этого он нес как знамя, с выражением независимым, жестоким, чуть ли не гордым» (LA, 25),—так вспоминает Байрон Банч появление Кристмаса на джефферсоновской лесопилке. Однако ни Банч, ни другие рабочие, с недоверием следящие за этим «чужаком в грязной городской одежде, за его мрачной невыносимой физиономией, исполненной холодного презрения» (LA, 26), не знают, что первые восемнадцать лет своей жизни Джо провел в здешних местах, что именно здесь его личность была отформована «с холодной правильностью» и только потом обожжена «в раскаленной печи» его пятнадцатилетних скитаний.

С двухлетнего возраста, когда Кристмас начал сознавать себя и окружающих, он сталкивается с ненавистью, чувством, которое он еще не понимает (он даже не знает этого слова), но которое прочно отложилось в его памяти, ибо «память верит раньше, чем вспоминает знание» (LA, 91). Коридор в холодном гулком здании, «стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец» (LA, 97), ледяные фанатические глаза старика-сторожа (Дока Хайнса), которые следят за ним и только за ним с неослабным вниманием, злобный шипящий голос диетсестры: «негритянский ублюдок!» — таковы первые впечатления детства. А затем приходит ощущение незримой черты, отделяющей его от других детей, и первые попытки узнать, понять, что он есть, попытки, которые только еще больше изолируют его в замкнутой зоне одиночества.

Следует отметить, что тайна смешанной крови Кристмаса так и остается не раскрытой до конца романа. Мы не знаем, действительно ли возлюбленный его матери был негром или же это — плод бредовой фантазии Дока Хайнса. Неясным также остается, почему дети в приюте дразнят Кристмаса «Нигером». По словам Хайнса, сам Господь «вложил Свои слова и разумение» в уста «младенцев невинных». Но поскольку Док считает себя «набранным Его орудием», вполне вероятно, что и на этот раз он взял на себя функции Бога карающего. Возможен, наконец, и еще один вариант: дети употребляют слово «нигер» просто как бранную кличку, не вкладывая в него никакого конкретного содержания. Тот же Док Хайнс сетует, обращаясь к Богу: «„Но этого мало. Они, детишки, промеж себя и похуже обзываются, чем Нигером", — и Бог сказал: „Ожидай и доглядывай, потому что некогда мне возиться с развратом и скотством на вашей земле. Я отметил его и теперь сделаю так, чтобы люди знали. А тебя ставлю караульщиком и хранителем Моей воли. Тебе велю надзирать за этим"» (LA, 279).

И Док «надзирает» и в прямом и в переносном смысле, провоцируя Кристмаса каверзными вопросами: «Почему ты не играешь с другими детишками как раньше? .. . Потому что нигером кличут?... Ты думаешь, ты нигер потому, что Бог лицо твое отметил?» В поисках ответа Кристмас обращается к негру, работающему во дворе приюта: «„Как вышло, что ты нигер?" — и нигер сказал: „Кто сказал тебе, что я нигер, белая сопливая рвань?" — а он говорит: „Я не нигер", — а нигер говорит: „Ты еще хуже. Ты сам не знаешь, кто ты есть. И еще того больше — никогда не узнаешь. Будешь жить, умрешь, и все равно не узнаешь"» (LA, 288).

— белую и черную, через злобу и ненависть приобщается он к кальвинистскому «Богу сил гневных», белому Богу, отметившему Каиновой печатью «анафемское племя».

Становление и формирование личности Кристмаса завершается в доме его приемного отца Макихерна. Этот человек, холодный и неумолимый, как пресвитерианский катехизис, который он заставляет учить восьмилетнего ребенка, не знает ни жалости, ни сострадания. Подобно Доку Хайнсу, он мнит себя «посланцем разгневанного карающего Престола», а вокруг него — «дрянь слабого человечества», которое «томится в долгом вздохе ужаса» перед ним, «справедливым и скалоподобным» (LA, 154).

Непреклонная воля Макихерна, требующего беспрекословного повиновения, только усиливает ожесточенность Кристмаса, проклятого самой тайной своего рождения и с каким-то упрямым вызовом преступающего заповеди грозного Бога. Самые жестокие наказания не могут преодолеть его упорного сопротивления; он только больше ожесточается, замыкается в себе и в конечном итоге убивает своего приемного отца. Вместе с тем в их столкновении обнаруживается известное сходство их характеров: оба они принимают кару, какой бы безжалостной и суровой она ни была, как неизбежный факт, оба, и наказующий и наказуемый, сохраняют при этом каменное спокойствие, оба непреклонны в отрицании всякого компромисса, оба отвергают любовь и милосердие.

Последнее обстоятельство заслуживаем особого внимания, ибо именно оно во многом определяет парадоксальность реакций и поступков Кристмаса. Всякое проявление доброты, мягкости, терпимости вызывает в нем взрыв бешеной злобы, и он с яростью отвергает пищу, которую приносит ему, голодному и избитому, миссис Макихерн, отвергает все ее попытки встать между ним и наказанием, ненавидя ее гораздо больше, чем самого Макихерна, этого сурового и безжалостного судью. В его поведении всегда есть элемент провокации; он словно бы ищет жестокости, следуя какой-то извращенной логике, которая исключает естественную человечность.

Если у восемнадцатилетнего Кристмаса и сохранились какие-то иллюзии, допускающие возможность иных человеческих отношений, то предательство Бобби уничтожает их окончательно и бесповоротно. Бобби — единственная женщина, которую он не просто полюбил, но которой он доверился, не замечая в ослеплении наивной юной страсти ничего вокруг: ни подозрительного вида грязного ресторанчика, в котором Бобби работает официанткой, ни ее возраста, ни ее истинной профессии. Когда же, наконец, он узнает правду, он жестоко избивает Бобби, но и в нем самом что-то ломается. Из робкого воздыхателя, гордо преподносящего своей возлюбленной первый подарок— обшарпанную, пестро размалеванную коробку конфет, Кристмас превращается в циника, обсуждающего Бобби с собутыльниками и называющего ее «своей курвой». Но даже этот цинизм, в значительной мере напускной, не уничтожает его чувство. Оно умерло, когда, убив Макихерна и забрав деньги у своей приемной матери, Кристмас бросился к Бобби, чтобы бежать вместе с ней, и услышал ее яростный визг: «Сволочь! Паразит! Впутал меня в такую историю — а я с тобой, как с белым человеком! Как с белым!» (LA, 164).

«ублюдочными фасадами» нефтяных городишек и среди желтых полей пшеницы, через Оклахому, Детройт, Чикаго, через множество мест, чьи названия даже не удержались в его памяти, и, описав круг, на одном из миссисипских проселков вернулась к исходной точке. Вместе с нею вернулся к исходной точке своего сознательного существования и Кристмас, так и не нашедший ответа на вопрос, кто он есть. Слова старого негра оказались пророческими. Герой не смог выбраться за пределы замкнутого круга, «прорваться» из него, обреченный на бессмысленное движение, одиночество и отчаяние.

Суть трагической дилеммы Кристмаса заключается в том, что этот «прорыв» неизбежно ставит его перед необходимостью выбора, ибо он имеет дело с миром, который четко разграничен, как в своем реальном существовании, так и в сознании героя, на мир белых и мир черных. Разумеется, он мог бы скрыть свое прошлое и, будучи человеком с белой кожей, благополучно существовать в среде белых. Но это означало бы компромисс, сделку с собственной совестью, отступление от того сурового, безжалостного ригоризма, который является для него поведенческой нормой и делает его в чем-то очень похожим на Макихерна. Вот почему, оказываясь среди белых, Кристмас рано или поздно провоцирует их признанием, что в нем есть примесь негритянской крови, и с вызовом принимает все вытекающие отсюда последствия. С другой стороны, его попытки сделать родным «темное и непостижимое мышление и бытие негров», «изгнать из себя кровь белого, мышление и бытие белого», кончаются всякий раз «судорогой физического отвращения и духовного неприятия» (LA, 170). Сколь ни парадоксально, но в этом плане внук старого Дока Хайнса обнаруживает гораздо больше сходства со своим дедом, нежели с предполагаемым отцом.

Такова тупиковая, по существу, ситуация, в которой оказывается Кристмас к моменту, когда он попадает на джефферсоновскую лесопилку и поселяется в лачуге возле дома мисс Берден. Он уже готов примириться со своим положением, отказавшись от всяких человеческих контактов, замкнувшись в мрачной и жестокой независимости, но судьба в лице мисс Берден снова сталкивает его с проблемой выбора. Однако на этот раз выбирает не он, выбор предрешен и определен для него заранее.

Джоанна Берден — последняя представительница семьи «пришлых» янки-северян, страстных аболиционистов, боровшихся против рабовладения. Ее дед и брат были убиты полковником Сарторисом в период Реконструкции, когда они пытались привлечь негров к участию в голосовании. Ее отец похоронил убитых на бугре под кедрами в полумиле от дома и сравнял их могилы с землей, опасаясь надругательства над трупами. Но он привел туда свою четырехлетнюю дочь и сказал: «Запомни. Здесь лежат твои дед и брат, убитые не одним белым человеком, но проклятием, которому Бог предал целый народ, когда твоего деда, и брата, и меня, и тебя не было и в помине. Народ проклятый и приговоренный на веки вечные быть частью приговора и проклятья белой расе за ее грехи. Запомни это. Его приговор и Его проклятие. На веки вечные. На мне. На твоей матери. На тебе, хоть ты и ребенок. Проклятие на каждом белом ребенке, рожденном и еще не родившемся. Никто не уйдет от него» (LA, 190).

Вся жизнь Джоанны проходит под знаком «черной тени», которая представляется ей в виде креста. Отец предупредил ее, что она не может спастись, уйти из-под этой тени. Она может только бороться, расти, а для того, чтобы расти, она должна поднимать эту тень с собой.

— «поднять эту тень до себя». Во всяком случае после того, как Кристмас грубо овладевает ею и ее внезапно пробудившаяся чувственность принимает формы буйных припадков нимфомании, — «жалкое неистовство ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского библейского ада» (LA, 194), — Джоанна видит в своем падении своего рода искупительную жертву. Связью с «негром» она платит «полной мерой», во всяком случае так ей представляется, за «проклятие белой расы». Но для того чтобы сделать эту жертву очевидной, окончательной, Кристмас должен признать себя негром —поступить в негритянский колледж, пройти практику в конторе негра-адвоката, который ведет ее дела, и посвятить себя служению негритянскому народу.

Вряд ли Джоанна сознает, каким унижением для мужского и человеческого достоинства Кристмаса является это ее требование. Пуританский максимализм, унаследованный ею от новоанглийских предков, столь же глух к голосу истинной человечности, как и расовый фанатизм Дока Хайнса, а непреклонность ее воли не уступает «скалоподобности» Макихерна. Она ставит Кристмаса перед альтернативой: быть убитым или убить самому. Но еще до того, как он увидел черное кольцо взведенного на него револьверного дула, он размышляет о том, что случится в прошедшем времени — «безропотный слуга рока, в который, как ему казалось, он не верил. Он говорил себе Я должен был это сделать... Я должен был это сделать. Она сама так сказала» (LA, 210).

Убийство Джоанны Берден и разгром, учиненный Кристмасом в негритянской церкви, — тот катарсис, который очищает его душу от тридцатилетних напластований злобы, ненависти, ярости и отчаяния. «.. . Тридцать лет он жил за ровным частоколом именованных и нумерованных дней...» (LA, 249). И только теперь, преследуемый и измученный, как загнанное животное, на пороге черной бездны небытия, готовой его поглотить, он впервые ощутил себя на воле, ощутил, как возрождается в нем попранная, преданная, не белая или черная, а человеческая сущность. Теперь он готов выйти к людям и сказать: «Вот я Я устал Я устал бежать Устал нести свою жизнь как корзинку с яйцами» (LA, 253). Теперь «путь его прям, как линия геодезиста, которой — что холм, что топь, что лощина. Но он не опешит. Он движется как человек, знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно, до минуты, чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную землю во всех ее видах — в первый и в последний раз» (LA, 254).

Это духовное прозрение героя взывает не к прощению — Кристмас понимает, что он «так и не прорвал кольцо того, что уже сделал» (LA, 255) и никогда больше не сможет переделать,— но к человеческому пониманию и состраданию. Однако, как далеко ни ушел он за семь дней своих скитаний, «дальше, чем за все тридцать лет», ступив на мощеную улицу Мотстауна, он возвращается к уготованной ему роли «убийцы-нигера», вызывая всеобщее возмущение именно тем, что ведет себя «не по правилам». «Постригся, побрился, уплатил и пошел — и прямо в магазин, купил там рубашку новую, галстук, шляпу соломенную— и все на краденые деньги, той женщины, которую убил. А потом стал по улицам разгуливать средь бела дня, прямо как хозяин — разгуливает взад-внеред, а люди идут себе и ничего не знают; тут-то Холидей его и увидел, побежал, цоп его и говорит: „Не Кристмасом ли тебя звать?" — а нигер говорит — да.

— убийца, а сам вырядился и разгуливает по городу, — попробуйте, мол, троньте, — когда ему бы прятаться, в лесу хорониться, драпать, грязному да чумазому. А он будто и знать не знает, что он убийца, тем паче — нигер» (LA, 263), — так комментирует поведение Кристмаса рассказчик, выражающий коллективное сознание южной общины.

«Черная кровь», которая, как полагает Гэйвин Стивенс, «вынесла его за черту человеческой помощи, вынесла в самозабвенном восторге из черных дебрей, где жизнь кончается раньше, чем остановилось сердце, а смерть — утоление жажды» (LA, 338)? Думается, что писатель отнюдь не разделял эту точку зрения, хотя многие исследователи склонны считать Стивенса alter ego автора.

Еще до ареста, скрываясь в лесу, Кристмас с горечью размышлял о людях, с которыми он столкнулся за последние дни: «Любой из них мог бы меня схватить, если им этого хочется. Ведь им же всем этого хочется — чтобы меня схватили. Только они сперва убегают. Все хотят, чтобы меня схватили, а когда я выхожу к ним и хочу сказать: Вот я... они убегают. Будто есть правила, как меня ловить, а поймать меня так — будет не по правилам» (LA, 253). И вот теперь, после тщетной попытки предстать человеком перед людьми, попытки, которая нарушила «правила» жестокой игры, герой принимает эти «правила»: «убийца-нигер» убегает от праведного гнева толпы и его настигает справедливое возмездие. Победа осталась за преследователями, но нравственную победу одержал Кристмас, ибо отныне он будет «вечно реять в их памяти. В какие бы мирные долины ни привела их жизнь, к каким бы тихим берегам ни прибила старость, какие бы прошлые беды и новые надежды ни пришлось читать им в зеркальных обликах своих детей — этого лица им не забыть. Оно пребудет с ними — задумчивое, покойное, стойкое лицо, не тускнеющее с годами, и не очень даже грозное, но само по себе безмятежное, торжествующее само по себе» (LA, 349—350).

Второй «отчужденный» герой, которого южная община подвергает остракизму, — священник Гейл Хайтауэр. Так же как и Кристмас, он вовлечен в замкнутый круг типично южных проблем, так же как и Кристмас, он является жертвой обстоятельств своего рождения.

Южный миф, легенда — вот та сила, которая с раннего детства формирует личность Хайтауэра, превращая его в конечном итоге в живой труп. Болезненный, впечатлительный ребенок, «рожденный осенью материнской и отцовской жизни», он живет «среди призраков и бок о бок с духом» (LA, 356). Призраки — умирающая мать с истаявшим лицом и угасающим взглядом, «полным страдания, безысходности и предчувствия смерти» (LA, 357), отец, чей сюртук с грубыми заплатами из конфедератского серого сукна словно бы хранит в себе «свойства исполинских и героических теней, маячивших среди дыма, грома и порванных знамен» (LA, 352), и старуха-негритянка, бывшая рабыня его деда, которая и в 1865 году после гибели хозяина осталась рабыней и на чьем лице «запечатлелись одновременно гневливость и спокойствие: маска черной трагедии между эпизодами» (LA, 357). Ее рассказы о гибели старого Гейла Хайтауэра, убитого в Гражданскую войну в Джефферсоне, целиком завладевают и сном и явью ребенка. Дух его деда становится для него единственной реальностью. Ему кажется, что это он сам «умер однажды ночью, за двадцать лет до того, как появился на свет», и что единственное для него спасение — вернуться умирать туда, где его жизнь «прекратилась раньше, чем началась» (LA, 359).

Так же как и в случае с «каролинским Баярдом», основу легенды составляет факт, не содержащий в себе ничего возвышенного,— дед Хайтауэра был убит из охотничьего ружья женщиной, по всей вероятности женой какого-нибудь солдата-конфедерата, когда он воровал кур в ее курятнике. Но сила воображения и «чистой страсти», которая «выводит деяния героев на самую грань вероятного» (LA, 363), расцвечивают эту отнюдь не героическую историю, превращая ее в высокий, славный подвиг. В версии Хайтауэра горстка солдат, проехав сотню миль по местам, где в каждой роще и деревеньке стояли биваком северяне, ворвалась в Джефферсон и подожгла склады армии генерала Гранта. Голодные, оборванные, худые, они предали огню «тонны провианта, амуниции, табаку и спиртного, не взяв ничего, хотя приказа не грабить не было, и повернули восвояси; а фоном, задником — смятение и пламя, само небо, наверно, было охвачено огнем. Это прямо видишь, слышишь: гвалт, выстрелы, крики торжества и ужаса, топот копыт, деревья дыбятся в красном зареве, словно тоже застыв от ужаса, острые фронтоны домов — как зазубренный край рвущейся земли. А потом— место тесное: ощущаешь, слышишь во тьме, как осаживают разгоряченных лошадей, лязг оружия, громкий шепот, тяжелое дыхание, голоса еще звенят торжеством; позади проносятся вскачь остальные войска, горны трубят им сбор. Надо ощутить, услышать это, тогда увидишь. Увидишь до того, как треснет выстрел, короткую красную вспышку и в ней — расширенные глаза, раздутые ноздри, закинутые морды потных лошадей,,отблески на металле, худые белые лица живых пугал, позабывших, когда они ели досыта; возможно, некоторые уже спешились, возможно, кто-то уже влез в курятник. Все это ты видишь до того, как раздастся выстрел охотничьего ружья — и опять чернота. Всего один выстрел» (LA, 364).

— в том, чтобы показать, как одержимость иллюзорным миром «исполинских и героических теней» прошлого порождает принцип непричастности, принцип, который на деле оборачивается пособничеством злу и несправедливости.

Знаменательно, что уже первые шаги Хайтауэра на жизненном поприще отмечены стремлением обрести «убежище», «тихие и надежные стены». Когда он принимает решение стать священником, его будущая жизнь представляется ему «незыблемой, во всех отношениях совершенной и невозмутимой, подобно чистой классической вазе, такая жизнь, где дух может родиться сызнова, укрытый от житейских бурь, и так же умереть — в покое, под далекий шум бессильного ветра, расставшись лишь с горстью истлевшего праха» (LA, 359).

Но, сделав церковь «убежищем», Хайтауэр превратил ее в «усаженную мертвыми острыми кольями средневековую баррикаду: против истины и против мира в человеческой жизни, которая состоит в том, чтобы грешить и быть прощенным» (LA, 366). Стремление потворствовать своим целям, своим желаниям является тем цементом, который скрепляет «тихие и мирные стены», защищающие его от жизненных бурь. Оглушенный призрачным топотом копыт скачущей конницы, он обнаруживает преступное равнодушие к живому голосу человеческой боли, становится орудием, несущим не утешение, а позор и отчаяние, о чем свидетельствует трагическая участь его жены.

Хайтауэр остается верен своей позиции непричастности и после изгнания из церкви. Он полагает, что заплатил за нее мученическим венцом, безропотно приняв отречение от сана, вздорные слухи, которые распространяют о нем возмущенные прихожане, избиение ку-клукс-клановской бандой, нищету и одиночество. «Я купил непричастность... Я заплатил за нее. Не торговался. Никто не посмеет это отрицать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался» (LA, 233), — снова и снова повторяет он про себя, слушая рассказ лавочника о том, что шериф и его люди «напали наконец на след этого нигера» (LA, 232).

Мера вины и ответственности Хайтауэра тем более велика, что он, быть может единственный в Джефферсоне, кто предвидит судьбу Кристмаса. Весь ход его размышлений вечером того дня, когда Кристмас, наконец, схвачен и заключен в тюрьму, как бы предвосхищает последующие события. В музыке, доносящейся из церкви, ему «слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит — но не любви, не жизни, их она запрещает людям — как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть — благо... Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной истории, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них — без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед — тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом. Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? думает он. Ему слышится в музыке объявление и освящение того, что им уготовано сделать завтра, и о чем они уже знают. Ему кажется, что прошлая неделя пронеслась, как бурный поток, а грядущая неделя, которая наступит завтра, — пропасть, и сейчас, на кромке обрыва поток исторгнул единый, слитный, зычный, суровый крик — не оправдание, но последний салют перед тем, как низринуться в бездну — и не Богу вовсе, а обреченному человеку за решеткой, который слышит их и две другие церкви, и, казня которого, они тоже воздвигнут крест. „И сделают это с радостью", — говорит он в темное окно... „Ибо пожалеть его — значило бы допустить, что они сомневаются в себе, сами надеются на жалость и нуждаются в ней. Они сделают это с радостью, с радостью. Вот почему это так ужасно, ужасно, ужасно"» (LA, 276—277).

«Не потому, что я не могу, не осмелюсь... потому что я не желаю! Не желаю! Слышите? .. . Потому что я не желаю это делать!» (LA, 294).

Казалось бы, герой сделал выбор, принял окончательное решение. Но оно дается ему нелегко и непросто, в мучительной борьбе с самим собой, с тем не до конца угасшим чувством человеческой общности и ответственности, которое делает возможным и психологически достоверным последующее прозрение Хайтауэра.

Оно приходит, когда помимо своей воли, силой обстоятельств он оказывается причастным к появлению на свет ребенка Лины Гроув и убийству Кристмаса. Только что пережив момент торжества жизни, согретый ни разу не изведанным им ранее ощущением цели и гордости, он становится свидетелем и участником сцены, в которой люди с «бесстыдной свирепостью» уничтожают жизнь. Эти два события, рождение и насильственная смерть, и возникающая из их столкновения антиномия естественных законов жизни и неправедных человеческих законов выводит Хайтауэра из состояния привычной духовной летаргии, приводит в движение «колесницу памяти». Одна за другой перед ним (возникают картины прожитой жизни, и он с неумолимой ясностью осознает холодный эгоизм своих поступков, эгоизм, порожденный одержимостью прошлым.

Только теперь Хайтауэр видит, как, мня себя духовным пастырем, он на деле оказался «скоморохом», «шарлатаном», который «вместо распятого воплощения жалости и любви подсовывает развязного удальца, головореза, убитого из дробовика в мирном курятнике в минуту отдыха от привычных трудов — убийства» (LA, 367). Он видит и другое: лицемерие своего самоотречения, этой личины, предназначенной скрыть «сладострастно-терпеливое ego мученика», громко взывающего — «Доколе, о Господи?» и радующегося втихомолку — «С этим покончено. Это позади. Это куплено и оплачено» (LA, 368).

Хайтауэр не щадит себя. Но горечь от сознания загубленной собственной жизни — это только часть, и притом наиболее легкая часть того пути, которым движется к истине «колесница» его памяти. Самое трудное и мучительное для него впереди, когда он вынужден отказаться от спасительной лжи о том, что «человек имеет право губить себя, коль скоро не вредит другим, коль скоро живет собой и сам по себе...» (LA, 368), вынужден признать «нерасторжимое слияние» судьбы каждого отдельного человека с судьбами других людей и полную меру ответственности всех за все, за убитых и за убийц, за жертвы и за их палачей. Никакой ценой человек не может купить непричастность, ибо где-то в основе тайных первопричин бытия мы все связаны, все вовлечены. Мы несем ответственность за все, ибо мы — часть человечества, — таков смысл нравственного урока, который знаменует духовное прозрение Хайтауэра. 22

«отчуждение» Кристмаса и Хайтауэра в том плане, как его трактует К. Брукс, является весьма относительным понятием, ибо, как указывалось выше, становление и формирование их личности происходит под непосредственным воздействием типично южных стереотипов, спроецированных на индивидуальное сознание. Герои не только не отчуждены от общины; по справедливому замечанию американского исследователя Уоггонера, они являются для нее козлами отпущения. Но «невинные люди не нуждаются в козле отпущения; он необходим тем, кто виновен». На него они и взваливают все грехи, в которых сами они не могут и не хотят признаться. 23

Паства Хайтауэра, столь недвусмысленно выражающая свое недовольство и возмущение его проповедями, сама и не раз предает «распятое воплощение жалости и любви», казня «себя и друг друга», воздвигая все новые и новые кресты и делая это «с радостью». Негодуя по поводу убийства мисс Берден, джефферсоновцы забывают о том, как пятьдесят лет назад полковник Сарторис застрелил ее деда и брата, как острили их отцы, поглядывая на дом Берденов: «Спалить его надо, да с человечьим жирком заодно, чтоб занялся побойчее», и как сами они, будучи мальчишками, кричали ей вдогонку: «Негритянская хахальница! Негритянская хахальница!», а потом, став постарше, не разрешали своим женам навещать ее. «Праведный» гнев джефферсоновской общины — выражение той же ненависти и жестокости, которая породила преступление ее жертв.

Кристмас и Хайтауэр отчуждены не от общества. Отравленные предрассудками этого общества, они отчуждены от естественных законов бытия, от «старых истин человеческого сердца». В этом, и только в этом, заключается суть переживаемой ими духовной драмы, причина мучительного раскола их сознания. На этой же основе построен контрастный параллелизм их трагических метаний нерушимому спокойствию и безмятежности Лины Гроув, жизненная нить которой разматывается в романе «с мирной неторопливостью смены времен года» (LA, 41).

Этот контраст прослеживается в «Свете в августе» на разных художественных уровнях, как структурных, так и идейно-тематических. История Лины открывает и заключает роман, образуя своеобразную рамку повествования. В противоположность замкнутому кругу, в котором неизменно оказываются Кристмас и Хайтауэр, путь героини подчеркнуто прямолинеен. Она возрождает и утверждает жизнь, в то время как они оказываются орудиями смерти и разрушения.

Полунищее, сиротское существование в семье старшего брата, бесконечная возня с детьми невестки, вечно либо ходившей на сносях, либо оправлявшейся после родов, и несколько тайных свиданий с Лукасом Берчем, который исчезает на следующий день после того, как Лина сказала ему о своей беременности. А затем — полгода непоколебимого, терпеливого ожидания («Он меня вызовет. Он сказал, что вызовет меня») и, наконец, бегство из дому с маленьким узелком пожитков, тридцатью пятью центами, которые составляют весь ее капитал, веером из пальмовых листьев и «крепкой спокойной верой», что «семья должна быть вместе, когда рождается ребенок», что «Господь об этом позаботится» (LA, 18).

«мирным бесстрашием»; в тягчайшие минуты жизни нет в ней ни горечи, ни отчаяния, только терпеливое смирение, помогающее ей все принять, все вынести и в конечном итоге выстоять.

В фолкнероведении существует множество подчас весьма разноречивых мнений по поводу романа «Свет в августе», но толкование образа Лины Гроув, как правило, не вызывает споров. Замысел Фолкнера в данном случае предельно ясен: его героиня воплощает естественную гармонию бытия; все ее существование подчинено законам природы и земли, «чьим промыслом, милостью и бережливым уставом она живет» (LA, 22). Однако было бы неправильно, на наш взгляд, проводить аналогию между Линой и такими персонажами Фолкнера как, например, Дилси24, ибо эти два образа несоизмеримы по своему «человеческому потенциалу».

«Света в августе» олицетворением великой и вечной природы, глубоко безучастной к жалкому человеческому муравейнику, он соответственно подчеркнул эту безучастность («безмятежность») и в ее образе. Однако «бездумный покой» существования Лины вступает в известное противоречие с центральной мыслью романа о человеческом долге и ответственности. Вероятно, писатель сам чувствовал это и попытался «смягчить» образ героини введением комического элемента. Простодушная, типично деревенская чинность Лины за столом у Армстидов и ее последующие не лишенные самодовольства размышления о том, что она «вежливо кушала. Как дама кушала. Как дама-путешественница» (LA, 22), ее наивное и тоже не лишенное самодовольства удивление: «Ну и ну. Носит же человека по свету. Двух месяцев нет, как мы из Алабамы вышли, а уже — Теннесси» (LA, 381), — все эти и многие другие детали сообщают образу Лины черты конкретной индивидуальности, но не решают поставленную задачу. Лине явно не хватает душевной чуткости и способности к состраданию, качеств, которыми обладает Дилси и которые придают ей обаяние подлинно высокой человечности.

Примечания.

«Южного Ренессанса» чрезвычайно занимает американских критиков, и ей посвящен целый ряд исследований. См., например: Davidson D. Southern writers in the modern world. Athenes, Georgia, 1957; South: Modern southern literature in its cultural setting. New York, 1961; Bradbury J. Renaissance in the South. Chapel Hill, 1963; Southern renascence: The literature of the modern South. Baltimore, 1966; Karanikas A. Tillers of the myth. Madison, 1966.

2. Bradbury J. The fugitives: A critical account. Chapel Hill, 1958.

«Нельзя питаться магнолиями» (You can't eat magnolias. New York, 1972).

4. Джон Кэлхун — крупный политический деятель, выступавший в 1820— 1840-х годах страстным апологетом экспансионизма рабовладельческого Юга.

5. Каргаманов Ю. Юг США: Спор о магнолиях. — Новый мир, 1974, № 4, с. 210.

8. Ibid., p. 715—716.

9. Практически почти все интервью и выступления Фолкнера относятся к 1950-м годам. В описываемый нами период он всеми возможными средствами пытался избегнуть того, что американцы именуют "publicity". Здесь сказалось также пренебрежение писателя ко всякого рода литературным группировкам. «Я не люблю литераторов, — заявил он, приехав из Шарлотсвилла в Нью-Йорк.— Я никогда не поддерживаю контактов с другими писателями. Не знаю почему, — просто я не общителен. Терпеть не могу „литературных групп"» (В1оtn г J. Op. dt., p. 726). Вернувшись из Нью-Йорка в Оксфорд, он повторил то же самое, но теперь уже по отношению к нью-йоркским литературным кругам: «Никогда в жизни так не уставал от литераторов. Нью-Йорк — это место, где все болтают о том, что они намереваются писать, и никто ничего не пишет» (ibid., p. 751).

10. Вlotnег J. Op. cit., vol. I, Notes, p. 98.

«Святилища» помечена январем 1929 года, последняя — 25 мая 1929 года.

12. Следует заметить, что гранки романа были для Фолкнера полной неожиданностью. Он полагал, что «Святилище» не принято к печати, ибо, когда издатель Г. Смит прочитал рукопись романа, он заявил: «Великий боже, я не могу это опубликовать. Мы оба сядем в тюрьму» (LG, 54).

13. У Фолкнера, как и у многих оксфордцев, были с Ли Расселом особые счеты. Дело в том, что Рассел, сын фермера, «деревенщина», как его презрительно называли, не был принят ни в одно из студенческих обществ, когда он учился в университете штата Миссисипи. Вступив на пост губернатора в 1920 году, он немедленно предпринял ряд мер по запрещению студенческих организаций. В знак протеста многие студенты покинули университет. Среди них был и Фолкнер.

14. Известно, например, что по просьбе министра внутренних дел Фолла Гардинг подписал приказ о передаче нефтяных правительственных резервов в Калифорнии и Вайоминге в ведение министерства внутренних дел. Позднее выяснилось, что Фолл сдал в аренду эти резервы своим друзьям Э. Дохени и Г. Синклеру, получив от них взятку в несколько сотен тысяч долларов. В похищении 250 тысяч долларов был уличен директор бюро ветеранов Г. Форбс, а личный друг президента министр юстиции Догерти обвинялся в обмане правительства путем незаконных махинаций с иностранной собственностью, и только личные связи спасли его от тюрьмы (см.: Очерки новой и новейшей истории США. М., 1960. Т. 2, с. 47).

«Святилище», он сознательно или бессознательно отталкивался от тех фактов ее истории, которые были изложены им ранее. В романе «Поверженные знамена» Нарцисса получает анонимные письма непристойного содержания и вопреки совету мисс Дженни не уничтожает их, а хранит у себя. Автором писем является Байрон Сноупс. Совершив ограбление банка Сарторисов, он бежит из Джефферсона, выкрав предварительно свои письма. Летом 1929 года Фолкнер продолжил эту историю в рассказе, который вышел в переработанном виде в 1933 году под названием «Жила-была королева» ("There was a queen") В этом рассказе обладателем писем становится агент ФБР, ведущий расследование по делу об ограблении банка. Он шантажирует Нарциссу, и она отдается ему, чтобы получить письма обратно и таким образом сохранить свое «честное» имя. Любопытно, что аналогичный сюжетный ход писатель использовал впоследствии в «Реквиеме по монахине» ("Requiem for a nun", 1951), посвященном судьбе Темпл Дрейк.

18. Ibid., p. 785.

—74.

20. Цитаты из романа «Свет в августе» даются в переводе В. Голышева (Фолкнер У. Свет в августе. — В кн.: Фолкнер У. Свет в августе. Особняк. М., 1975).

настроенная по отношению к новоанглийской пуританской теологии. Южный протестантизм является типичным продуктом пограничной среды и связан не с колыбелью южного рабовладения, а с теми юго-западными провинциями, которые в течение многих десятилетий находились на положении фронтира и лишь в начале XIX века с распространением на Юге экспансионистских идей были освоены в качестве новых рабовладельческих территорий. К их числу относится и штат Миссисипи, куда Фолкнер поместил свой вымышленный округ Иокнапатофу.

22. Проблема человеческого долга и ответственности и связанная с ней проблема выбора получат дальнейшее развитие в романе «Дикие пальмы». Ср. также высказывание Фолкнера: «Человек свободен и несет ответственность, громадную ответственность» (LG, 70).

"Waggoner H. "Light in August": Outrage and compassion. — In: Religious perspectives in Faulkner's fiction. Notre Dame, Ind., 1972, p. 126.

24. «„Они вытерпели" — сказано в авторском комментарии к «Шуму и ярости» о Дилэи и ее соплеменниках. В образе Лины идея терпения, стойкости перед ударами судьбы как единственной духовной опоры человека в жизни находит завершенное воплощение», — пишет Н. А. Анастасьев (Анастасьев Н. Фолкнер: Очерк творчества. М., 1976, с. 110).