Приглашаем посетить сайт

Воннегут Курт: Судьбы хуже смерти. Биографический коллаж.
Часть V

Предисловие
Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
13 14 15 16 17 18 19 20 21

V

Своего деда-архитектора Бернарда я не знал, но мне говорили: ему до того не нравился родной его город Индианаполис, что, умирая довольно еще молодым, он испытывал облегчение - больше его не увидит. Предпочел бы он жить в Нью-Йорке или в Европе, где прошли почти вся его юность и первые взрослые годы. Думаю, он бы пришел в восторг от диких своих индианских внуков, вечно помышлявших сбежать куда-нибудь подальше, допустим, в город Дрезден на реке Эльбе.

Я уж всем надоел рассказами про то, как отец не хотел посылать меня в университет, если я не захочу заниматься там химией. А ведь каким бы я чувствовал себя польщенным, посоветуй он мне вместо этого тоже стать архитектором.

(О Господи! Только взялся за эту книжку, а уж сколько нагромоздил психологических сложностей! Успел поведать о причинах, из-за которых втайне страшусь женщин, и о том, отчего всякий раз, как заговорят про архитекторов, у меня на лице появляется такое же выражение, как у собаки, жрущей на улице дерьмо.)

На похоронах прекрасного писателя Доналда Бартельма (до чего же было ему неохота умирать, ведь он все набирал и набирал силу), я ни с того, ни с сего ляпнул, что между нами была скрытая родственность, как будто, например, мы оба эстонского происхождения или у обоих предки жили на Фризских островах. (Хоронили Бартельма в ноябре 1989.) Мы знали друг друга много лет, но особенно близки не были. Хотя часто, встретившись глазами, тут же чувствовали свою скрытую родственность со всеми ее разнообразными последствиями.

И вот, пожалуйста, оказывается, мы оба сыновья архитекторов.

Теперь понятно, почему мы рассказывали свои истории вызывающе небанально, хотя я отдавал себе отчет в том, что литературные условности - дань вежливости по отношению к читателю, а стало быть, нет никаких причин их третировать. (Литература, как ни одна другая область искусства, требует от тех, кто ей себя посвятил, исполнительского дарования. Чтение книги - это ее исполнение, и писатель должен сделать все, от него зависящее, чтобы облегчить эту трудную работу, - скажем так: есть ли смысл сочинять симфонию, когда Нью-Йоркский филармонический оркестр просто не сможет ее сыграть?) Но, происходя из семей архитекторов, мы с Бартельмом изо всех сил пытались воплотить в реальность мечту любого зодчего, состоящую в том, чтобы воздвигнуть что-то никем дотоле не виденное, однако же оказавшееся очень даже пригодным для использования по назначению.

Подразделение американских писателей, которых я по-настоящему любил, понесло тяжелые потери. (Служащие страховых компаний не удивятся, услышав только что сказанное человеком, которому шестьдесят семь лет.) Через четыре дня после Бартельма хоронили Бернарда Маламуда, умершего в семьдесят один год. (Я не присутствовал. Болен был. А если бы присутствовал, прочел бы над гробом что-нибудь из им написанного.) Мои летние соседи по Лонг-Айленду уже обрели вечный покой - Джеймс Джонс, Нельсон Олгрен, Трумен Капоте, Ирвин Шоу. Бартельм был младше всех и менее всего исчерпал себя, чтобы настала пора уходить. Ему было всего пятьдесят восемь. (Средний возраст американцев, павших на второй мировой войне, равняется двадцати шести годам. Павших во Вьетнаме - двадцати. Как ужасно! Ужасно!)

Нельсон Олгрен дожил до семидесяти двух лет (как и мой отец). Я написал о нем в предисловии к переизданию его романа "Никогда не наступает утро" (1987).

"В дневнике моей жены Джил Кременц отмечено, что молодой английский писатель индийского происхождения Салман Рушди приезжал к нам в Сагапонэк на Лонг-Айленде 3 мая 1981 года, мы вместе пообедали. Только что появилось американское издание его превосходного романа "Дети полуночи", и он заметил, что самую умную рецензию написал Нельсон Олгрен, с которым ему хотелось бы познакомиться. Я сказал, что с Олгреном мы немножко знакомы, поскольку Джил несколько раз его фотографировала, а в 1965 году мы вместе вели писательскую мастерскую в университете Айова - сидели без гроша что он, что я, мне было сорок три года, а ему пятьдесят шесть.

Еще я заметил, что Олгрен - один из немногих писателей, который умеет по-настоящему рассмешить. Вспомнил, как в Айове я познакомил его с Хосе Доносо, романистом из Чили, и Олгрен сказал: "А должно быть, приятно думать, что ты родом из такой длинной и узкой страны".

Рушди по-настоящему повезло, - продолжал я, - поскольку Олгрен живет всего за несколько миль от нас, в Саг-Харборе, где провел свои последние дни Джон Стейнбек, и как раз сегодня Олгрен устраивает у себя коктейль. Позвоню ему сейчас и скажу, что мы приедем вместе с Рушди, а Джил их снимет, посадив рядом; оба они пишут про самых бедных людей. Я добавил, что Олгрен раньше никогда в жизни не устраивал приемов, ведь, даже прославившись, он вовсе не разбогател, а так и жил бедняком среди бедняков, к тому же чаще всего совсем один. И в Саг-Харборе он живет одиноко. Женился было в очередной раз, но брак оказался непрочным, словно мыльный пузырь. Олгрен уж очень увлечен творчеством, чтением и азартными играми, на семейную жизнь у него не остается времени.

Еще я сказал, что Олгрена огорчает, как мало он заработал за столько лет своей очень значительной литературной деятельности, особенно скудно ему заплатили за права на экранизацию книги, которая, похоже, останется его шедевром, - "Золотой руки", а ведь фильм с Франком Синатрой сделал огромные сборы. Олгрен из этих миллионов не получил ничего, и как-то с горечью заметил: "В американской литературе я вроде грошовой свистульки".

Встали из-за стола, я подошел к телефону и набрал номер Олгрена. В трубке послышался мужской голос:

"Департамент полиции Саг-Харбора".

- Извините, - сказал я, - ошибся номером.

- Вы кому звоните?

- Нельсону Олгрену.

- Правильно, это его дом, - ответили мне, - только мистер Олгрен скончался. Утром у него был инфаркт.

Похоронили его в Саг-Харборе - не было ни жены, ни потомков - на кладбище, находящемся за сотни миль от Чикаго, штат Иллинойс, от города, который подарил литературе Олгрена, чье имя издавна ассоциируется с жизнью чикагских трущоб.

Буквально за несколько недель до смерти те, кого полагается считать более выдающимися, чем он, - и я в их числе - избрали Олгрена членом Американской академии, Института искусств и литературы: выдали сертификат престижности, который не достался многим прекрасным писателям, включая Джеймса Джонса и Ирвина Шоу. Само собой, это был не первый знак признания, которым его одарили. В середине века, когда Олгрен находился в расцвете сил и на гребне известности, он регулярно получал премии по разряду художественной литературы. А тут удостоили его медали за литературные заслуги, не сделав, однако, действительным членом. Среди тех немногих, у кого была эта медаль, - писатели ранга Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя. Отреагировал он на эту честь дерзостью. Он тогда еще жил в Чикаго, и я сам ему позвонил с просьбой приехать в Нью-Йорк на церемонию вручения - все расходы оплачивались. А он, выслушав меня, сказал: "Извините, не могу, мне в этот день надо выступать в клубе любителей цветов".

На устроенном Олгреном коктейле - из-за этих хлопот он, возможно, и умер - я намеревался спросить, что доставило ему большую радость: медаль или членство в Академии? Потом его друзья мне говорили, что избрание в члены Академии ужасно его растрогало, он и свой коктейль набрался духу устроить именно по этому случаю. А насчет того, что ему присудили медаль, не выбрав членом, все объясняется просто: обычная путаница с бумажками, ведь присуждающие призы и голосующие на выборах тоже писатели, причем в таких делах они неповоротливы, рассеянны и пристрастны не меньше, чем сам Олгрен.

Черт его знает, как это вышло! Ладно, сказано же поэтом: все хорошо, что хорошо кончается.

Еще я слышал от его друзей (сам он об этом не говорил никогда), что Олгрену ужасно хотелось, чтобы о нем не забыли после смерти. Женщины особенно об этом распространялись, и с таким чувством! Если выяснится, что с мужчинами он про свое бессмертие не заговаривал, вполне поверю: это в духе Олгрена. Сам я, наблюдая его в мужском обществе, вынес впечатление, что от жизни ему ничего не требовалось, лишь бы ночь напролет смотреть бои боксеров, а дни проводить на состязаниях бегунов или за покером, когда ставки растут с каждым коном. Конечно, все до одного понимали - это была поза. А в Айова-Сити всем до одного было известно, что в покер он только просаживает, причем немалые суммы, и что пишется ему не очень. Он ведь написал так много, и главным образом в том духе, который отвечал Депрессии; а теперь Олгрен сделался фигурой из далекой истории. Кажется, ему хотелось несколько себя обновить. Почему я так думаю?

Потому что видел, какое необъяснимое, невероятное впечатление произвела на этого на редкость умелого рассказчика нетрадиционная история криминального характера, печатавшаяся тогда выпусками в "Нью-Йоркере", - "Не дрогнув" Трумена Капоте, книга, которую он читал с завистью. И в Айове он почти ни о чем больше и говорить не мог.

Хотя он был всего тринадцатью годами старше меня - разница до того незначительная, что оба мы оказались рядовыми в Европе на одной и той же мировой войне, - в сжатом курсе истории американской литературы Олгрен будет фигурировать как мой предшественник. Он начал писать по-новому, изображая тех, кого считали дегуманизированными нищетой, невежеством, несправедливостью, людьми на самом деле дегуманизированными, причем дегуманизированными навсегда. Если любопытно, сравните бедняков из книг Олгрена с отверженными из произведений таких реформаторов, какими были Чарльз Диккенс и Джордж Бернард Шоу, особенно с героями "Пигмалиона" - тем не занимать бодрости духа, изобретательности и храбрости. А Олгрен, день за днем и год за годом непосредственно наблюдая американцев, подвергшихся дегуманизации, утверждал примерно вот что: "Послушайте-ка, те люди, которым вы так сострадаете, что у вас сердце обливается кровью, большей частью действительно народ тупой и озлобленный. Это факт, только и всего. А вы не знали?"

Почему же он, в отличие от большинства писателей, не смягчал свои истории, вводя персонажей, которые неглупы, не лишены энергии и всячески стараются помочь тем, кто дегуманизирован? Из-за приверженности к правде, а это тоже мешало его популярности. Исходя из своего опыта, он сделал вывод, что альтруисты так же пошлы, как единороги, а особенно в Чикаго, о котором он как-то сказал мне: "Вот единственный в стране большой город, где ничего не стоит откупиться, угодив в смертельную западню".

Вы думаете, он и впрямь надеялся чего-то достичь с такой приверженностью гнетущей истине? Мне кажется, на этот вопрос ответил он сам, написав предисловие к своей книге. Если я правильно понял, его бы вполне устроило, если бы мы с ним согласились в одном: надо с пониманием относиться к людям невезучим, обездоленным и недалеким, когда они пытаются выжить, пусть даже способами малопривлекательными и предосудительными с точки зрения тех, кто устроился в жизни намного лучше.

Теперь мне представляется, что пессимизм, с каким Олгрен воспринимал столь многое в нашей земной юдоли, был христианским чувством. Подобно Христу, каким Его показывает Библия, он был зачарован судьбами людей, попавших в безнадежное положение, не мог оторваться от их созерцания, а вот их будущее не внушало ему особых надежд, если вспомнить, во что они превратились и что собой представляет Цезарь и все остальные - лишь за гробом ожидает их что-то более человечное."

Так завершается мое предисловие. Я очень мало знал про интимную жизнь Олгрена (впрочем, про свою собственную - тоже). Потом из книги Дьердр Бэр о Симоне де Бовуар (издательство "Саммит", 1990) я выяснил, что мисс де Бовуар испытала свой первый оргазм благодаря Олгрену.

(Благодаря мне свой первый оргазм испытало единственное существо на планете - я сам.) В Айова-Сити Олгрен, упоминая о ней, называл Симону де Бовуар "мадам Як-Як" - за то, что она повсюду распространялась об их романе.

А еще я написал предисловие к сборнику рассказов Бадда Шульберга и длинную статью в специальный номер одного журнала, выпущенного к восьмидесятилетию Эрскина Колдуэлла. (Ему тогда оставалось жить еще три года.) Обе статьи куда-то затерялись, - может, это и к лучшему. Помнится, в обеих я с пафосом рассуждал про странности американской литературной истории, в которой между поколениями писателей пролегает дистанция меньше двадцати лет. Когда я начинал как профессиональный писатель, Ирвин Шоу и Нельсон Олгрен, а также Уильям Сароян, и Джон Чивер, и Эрскин Колдуэлл, и Бадд Шуль-берг, и Джеймс Т. Фаррел казались такими же седыми предками, как Марк Твен или Натаниэл Готорн. А между тем со всеми названными, кроме двух последних, я успел подружиться. А что этому могло помешать? За вычетом Колдуэлла, они по возрасту были примерно сверстниками моего старшего брата Бернарда. (С Джоном Стейнбеком я знаком не был, однако знаю его вдову Элейн, ей примерно столько же лет, как было бы моей покойной сестре.)

Такая сближенность поколений, несомненно, возникает из-за того, что наше время изобилует жестокими встрясками, оставляющими свой след в культуре. О нас судят в зависимости от того, какие на наш век выпали экономические бумы и крахи, а также войны, радикально друг от друга отличающиеся по характеру и преобладающему настроению, по используемой технологии. Моя жена Джил вела фоторепортажи с войны во Вьетнаме. Нынешнее молодое поколение, для которого Джил делает свои книги, воспринимает эту войну так, словно она происходила тысячу лет назад.

А для меня, школьником видевшего Депрессию, которая сформировала таких писателей, как Стейнбек, Сароян и Олгрен, первая мировая война, сформировавшая Эрнеста Хемингуэя, тоже происходила словно бы тысячу лет назад, хотя я знаком с женой Хемингуэя Мэри, а сам он родился позже (хотя умер раньше), чем мой дядя Алекс, тот самый, что выбрал Гарвард, поскольку его старший брат учился в Массачусетском технологическом.

"Я не был знаком с Эрнестом Хемингуэем, - сообщил я участникам конференции по Хемингуэю, года два назад проходившей в Бойзе, штат Айдахо. - Он был старше меня на двадцать три года. Ему бы сейчас было девяносто. Но мы оба уроженцы Среднего Запада, оба начинали как репортеры, а наши отцы обожали возиться с оружием, и оба мы глубоко обязаны Марку Твену, и оба дети самоубийц.

Сомневаюсь, чтобы он особенно интересовался моим поколением американских писателей. Норман Мейлер, насколько мне известно, послал ему экземпляр "Нагих и мертвых" - вскоре по выходе книги в свет. Бандероль вернулась невостребованной. Хемингуэй высмеял Ирвина Шоу за то, что, тот "рискнул выйти на ринг против Толстого", написав роман "Молодые львы", где война показывается и с той, и с другой стороны. Мне известны лишь двое из моего поколения, кого он похвалил: Нельсон Олгрен, неслабонервный обитатель Чикаго, всегда возившийся с боксерами и карточными игроками, и Вэнс Бурджейли, страстный охотник, который на второй мировой войне побывал в том же качестве, что и Хемингуэй на первой: водителем машины, перевозившей раненых, штатским, приписанным к воинской части.

Джеймс Джонс, написавший "Отныне и вовек", - он служил в пехоте еще до войны, а потом и на войне, - говорил мне, что не может считать Хемингуэя таким же солдатом, как он сам: ведь тот не проходил подготовки в лагерях и не узнал, что такое армейская дисциплина. И на Испанской войне, и на второй мировой Хемингуэй никем не командовал и им никто не командовал. Он занимался тем, чем хотел, не ведая приказов и графиков передвижения. Одно время он и правда выслеживал немецкие подлодки в Карибском море, но делал это по собственной охоте и используя принадлежавший ему катер.

Он был военный репортер, один из лучших за всю историю. И Толстой тоже был военный репортер, но к тому же и настоящий солдат.

Когда шла первая мировая, Соединенные Штаты втянулись в войну так поздно, что американец, способный рассказать невыдуманный боевой эпизод, да еще получивший ранение, казался редкой птицей. Вот таким и был Хемингуэй. А еще более редкой для Америки птицей, прилетевшей прямо с поля сражения, выглядел он в 1930-е годы, когда писал о Гражданской войне в Испании. Но невыдуманные боевые эпизоды сильно упали для американцев в цене после второй мировой войны, когда нас миллион за миллионом посылали в Европу, а вернувшись, мы уже не нуждались в Хемингуэе, чтобы представить себе, что такое война. Джозеф Хеллер как-то признался мне: если бы не вторая мировая война, он бы и сейчас работал в тресте сухой химчистки., Да-да, тот самый Хеллер, написавший "Поправку-22", в наши дни куда более влиятельную книгу, чем "Прощай, оружие!" или "По ком звонит колокол". Пожалуйста, вслушайтесь и отметьте ключевые слова: _в _наши_ дни.

Хемингуэй, вне сомнений, был художником первого ряда и обладал душой, величественной, как Килиманджаро. Но из-за того, что его привлекали особые темы - бой быков, почти забытые войны, охота на крупных животных просто так, из спортивного азарта, - читать его в наши дни иной раз трудновато. Потому что сохранение природы, человечное обращение с животными, презрение к так называемому искусству воевать - все это стало приметой времени.

"Зеленые холмы Африки", не художественную прозу, а репортаж про охоту на львов, происходившую пятьдесят три года назад, - там написано, например, вот что: "Я знал, что, если смогу убить его в одиночку... долго буду вспоминать об этом с удовольствием. Я твердо решил ни в коем случае не стрелять, пока не буду точно знать, что уложу его наповал. Я уже убил трех и знал, как это бывает, но этот возбуждал меня сильнее всех, какие попадались за всю эту охоту"10. Нет, вы только представьте, что кому-то взбредет в голову хвастаться тремя убитыми львами и четвертым, которого он, кажется, тоже убьет, - в наши-то дни.

От Вэнса Бурджсйли, о котором Хемингуэй, как я уже упомянул, отзывался с похвалой, мне известно самое главное насчет охоты: "Чем крупнее дичь, - сказал он, - тем душа охотника низменнее". Что же касается охотничьих подвигов, в наши дни тут все известно: предсказывают, что лет через восемь, не больше, последний восточноафриканский слон либо падет от голода, либо будет убит ради бивней.

А теперь насчет боя быков: у нас занятие это в глазах большинства настолько постыдное, что оно объявлено противозаконным. И мне незачем даже прибавлять "в наши дни". Бой быков объявили у нас противозаконным задолго до того, как Хемингуэй появился на свет. Парадоксально, но факт: его рассказы про бой быков все равно принадлежат к числу моих любимых. Может быть, по той причине, что уж очень они чужды натуре моей и опыту, а оттого я их воспринимаю как этнографические этюды или описания экзотических нравов, за которые я не несу ответственности.

Спешу уточнить, что, сколь бы ни удручал в наши дни этот выбор тем, я всегда с восторгом и изумлением отмечал для себя, какой силой умеет Хемингуэй наделить самые простые слова. Вот почти наудачу взятый пример - из рассказа "На Биг-ривер": "Ник сел на землю, прислонился к обгорелому пню и закурил. Мешок лежал на пне, с ремнями наготове, на нем еще оставалась вмятина от спины Ника. Ник сидел, курил и глядел по сторонам. Ему незачем было доставать карту. По положению реки он и так мог сказать, где находится. Пока Ник курил, вытянув ноги, он заметил, что с земли на его шерстяной носок взобрался кузнечик. Кузнечик был черный. Когда Ник шел по дороге в гору, у него из-под ног все время выскакивали кузнечики. Все они были черные"11.

(Кузнечики, само собой, были черные из-за того, что все вокруг недавно горело, и черный окрас стал идеальным защитным цветом.)

Никакого страха перед тем, что слова повторяются! Многие из вас слышали от учителей, что ни в коем случае нельзя дважды употребить одно и то же слово в абзаце, даже в соседних абзацах. Теперь понятно, до чего глупый это был запрет. Самое длинное слово в том отрывке, кстати, - кузнечик.

Действительно длинное. А самое сильное - черный. По-настоящему сильное слово!

и не происходит - в этом, "На Биг-ривер", и еще одном, "Там, где чисто, светло". Как он добивается такого эффекта? Кистью. Если бы Хемингуэй был живописцем, я бы сказал о нем так: темы, увлекающие его, мне часто не нравятся, но я восхищаюсь его мазком.

Теперь он из тех, о ком мы говорим: устарел. Всем в наш переменчивый век надо быть готовыми к тому, что горячие увлечения и пристрастия, которыми в молодости мы жили не один год, со временем тоже начнут выглядеть устаревшими. Случившееся с Хемингуэем случалось или случится со всеми нами - писателями, не писателями. И ничего тут не поделаешь, так что презирать вышедших из моды не следует, с кем бы это ни произошло. Акулы почти всегда раздирают на куски больших марлинов, то есть те большие откровения, которыми мы самозабвенно упивались, когда были молоды,

Я уже назвал одну акулу, отхватившую кусок от пойманного Хемингуэем марлина, - это движение за сохранение природной среды. Вторая акула - феминизм. Вряд ли об этом есть нужда говорить долго. Каждому должно быть ясно, что уже много лет не признается роль женщины всего лишь как держащейся в тени спутницы мужчин, посвятивших себя Опасному Спорту.

Эрнест Хемингуэй все еще очень знаменит, хотя в колледжах и университетах его книги почти не изучаются. В конечном-то счете писательские репутации поддерживаются или рассыпаются стараниями тех, кто преподает литературу. Было время, когда Хемингуэй стал чем-то столь же неотъемлемым, как компания "Дженерал моторс" или газета "Нью-Йорк Таймс". Представьте себе это реально: человек, личность, сделавшаяся не менее существенным фактом жизни, чем гигантский социальный институт.

Вспомните о Гарриет Бичер Стоу.

Совсем недавно мы видели трагический пример такой силы. Я говорю о Салмане Рушди, который, сам того не желая, из-за одной написанной книги сделался вторым по известности мусульманином в мире, и целая страна объявила ему смертельную войну.

А два десятка лет назад нашелся прозаик, оконфузивший Советский Союз так, словно эта держава потерпела крупное военное поражение. Говорю об Александре Солженицыне. Впрочем, это случаи другого рода. Бичер Стоу, и Солженицын, и Салман Рушди обрели в глазах мира такое значение прежде всего своей готовностью противостоять совершенно определенным кругам общества.

Хемингуэй одно время приобрел не меньшую славу, не накликая себе врагов и не требуя никаких реформ. Его антифашизм, во всяком случае если подразумевать написанное им по этому поводу, был сугубо эмоциональной разновидности - этакая реакция школьника, у которого еще румянец играет на щеках.

Так откуда же его сила, которая одно время заставляла относиться к нему с почтением не меньшим, чем к Бичер Стоу, или Солженицыну, или несчастному Рушди, - равно как к "Дженерал моторс" и к "Нью-Йорк Таймс"? Предполагаю - а вы уж судите, верно ли это, - что привлек он нас тем, что воспевал крепкое мужское товарищество во времена, когда и у нас, и в Европе по любому поводу подозревали гомосексуализм.

"Когда отправляется на охоту и рядом нет ни женщины, ни ребят". Думаю, она была права. А вы как находите? Во времена, когда война стала тоже своего рода охотой, мужчина должен был проникаться таким же ощущением счастья, выходя на боевую тропу. И мне кажется, это ощущение возникало главным образом оттого, что женщины благословляли его испытывать к товарищам чувство братства.

Я не касаюсь гомосексуальности как медицинской проблемы. Охотно коснусь ее, но в другой раз. Считаю, что чувство братства, то есть любовь, связующая мужчин в минуту опасности или просто в условиях длительной близости друг к другу, - это и есть высшая награда, уготованная многим героям Хемингуэя, однако вовсе не хочу тем самым сказать, что он сам был гомосексуалистом.

Менее всего, и тут не требуется никаких уверений!

Последний раз, когда я был в Бойзе - тоже пришлось там выступать, - я познакомился с одной милой, остроумной женщиной. Муж ее был в отъезде - отправился с приятелями охотиться, обвешанный оружием и всем прочим. Ее это смешило. Она заметила: вот, мужчинам непременно надо на простор, надо напиться и перестрелять, что под руку подвернется, и лишь тогда они в состоянии продемонстрировать, насколько не безразличны друг к другу. Смешно, что такое простое, естественное чувство - любовь - они умеют выражать, только доставив себе столько хлопот и швырнув на ветер столько денег. А я вспомнил, как Вэнс Бурджейли отозвался об утиной охоте. Сказал, что это все равно что стоять, не снявши одежды, под холодным душем и одну за другой рвать в клочки банкноты по двадцать долларов.

Ну, и довольно. Мне нелегко про такое рассказывать. Не так ведь много писателей, которые, подобно Хемингуэю, достигнув середины жизненного пути, точно знают, чего бы они, с помощью Божией, желали добиться. Я к их числу явно не принадлежу. Когда ему было тридцать девять лет - и оставалось, как выяснится, еще двадцать три, - он сказал, что надеется написать еще три романа и двадцать пять рассказов. К тому времени уже были напечатаны все те сорок девять превосходных рассказов, которые в наши дни являются его наиболее бесспорным вкладом в литературу. Еще двадцать пять таких же он не напишет. Даже одного не напишет.

К тому времени он выпустил четыре романа: "Вешние воды", "И восходит солнце" - эта книга сделала его мировой величиной, "Прощай, оружие!" - книгу, закрепившую его вселенское признание, а также гораздо более слабую книжку "Иметь и не иметь". Он выполнил условия контракта, заключенного с самим собой в 1938 году, и действительно опубликовал еще три романа: "По ком звонит колокол", "За рекой, в тени деревьев" и маленькую повесть, принесшую ему Нобелевскую премию, - "Старик и море".

В этой повести, как всем известно, рассказывается про то, что сделали акулы с марлином, которого поймал рыбак.

По жизненным меркам Хемингуэй был еще не стар, однако чувствовал себя состарившимся.

- покончил с собой выстрелом из винтовки. Мне представляется, он считал собственную жизнь самой запоминающейся из всех его историй, а если так, тот выстрел надо рассматривать как типографский знак, конец абзаца.

Или - конец, как пишут на последней странице.

Вспоминается самоубийство другого американского гения - Джорджа Истмена, который изобрел фотокамеру "Кодак" и пленку вместо кассеты, а также учредил компанию "Кодак". Он застрелился в 1932 году. Истмен не страдал болезнью и напасти его не преследовали, а в записке, оставленной им, сказано про то, что должен был испытывать Эрнест Хемингуэй, приближаясь к своему концу: "Моя работа сделана". Благодарю вас за внимание".

(После моей речи нас погрузили в желтый школьный автобус и повезли обедать в испанский ресторан.)

Хемингуэй был членом организации, теперь называющейся Американская академия, Институт искусств и литературы.

и не исключаю, что моему продвижению все так же мешает досье, оставшееся от дней подготовки офицеров запаса, которую я проходил в Корнелле.) Трумену Капоте удалось взобраться на второй этаж. Как и Эрскину Колдуэллу. А вот Нельсон Олгрен еле-еле добился, чтобы его впустили на первый, да и то перед самым концом. Джеймс Джонс и Ирвин Шоу так и умерли не допущенными в эту казарму, чего-то в них недоставало такого, что наша организация считает обязательным.

(О Джонсе я написал в аннотации на суперобложке его книги "Избранное", изданной в 1991 году "Берч лейн пресс", что он был Толстым, подразумевая запечатленный им опыт американских солдат-пехотинцев в последнюю справедливую войну, в исчезнувшие Времена Простого Человека. Он тоже был простым человеком, но безмерно талантливым. Говорю это совершенно серьезно.)

Дело случая, кто в Академию попадает, кто нет, поскольку кандидатов отбирают, а затем голосуют за них люди странноватые, то есть писатели, художники, музыканты, которые туда уже приняты. Ведь они в бюрократических тонкостях ничего не смыслят, известны своей беспечностью, чаще всего либо понятия не имеют о сделанном кандидатом, либо движимы завистью к его свершениям, и так далее. Кроме того, то и дело начинается торговля, и писатели говорят художникам или музыкантам: "Мы проголосуем за этого вашего малого, хоть в жизни о нем не слышали, ну, а вы проголосуете за нашего, пусть ведать о нем не ведаете".

Такие дела.

Иногда мне думается, что Американская академия с Институтом не имеют права на существование, ведь им дано не только воздавать почести, но и наносить оскорбления. Вспомните хотя бы про тех же Джеймса Джонса или Ирвина Шоу. При них нельзя было упоминать об Академии, это заставляло их ощутить себя чем-то вроде завалящего товара. И такое же чувство по сей день испытывают, можете не сомневаться, более ста американских литераторов или деятелей искусства, люди, у которых замечательные достижения.

Если тебя не допускают в Академию - это тоже не порок. Но может таковым стать.

Теннесси Уильямс (1911-1983), по счастью, был туда допущен. (Еще бы, он ведь, в конце концов, наш самый выдающийся драматург.) Еще до того, как мы с Джил стали жить вместе, она как-то под вечер привела его ко мне домой. Я до того разволновался, увидев перед собой человека с таким пониманием, юмором, симпатией описавшего американцев, живущих не в Нью- Йорке, что, ринувшись к нему с протянутой рукой, пребольно ударился лодыжкой о мраморный столик для кофе. (Он, как и Т. С. Элиот, рос в Сент- Луисе, только Уильямс не пытался этого скрывать. Ему в голову не приходило ни с того, ни с сего начать изъясняться так, словно он архиепископ Кентерберийский.)

Единственное, что я про Уильямса написал, - это от руки набросанную записку актрисе Марии Туччи, жившей напротив меня. Она была занята в репетициях "Ночи игуаны" и говорила, что актеры не очень освоились в этой пьесе. И я ей написал: игуана с виду отвратительная, но мясо очень вкусное.

10. Перевод В. Хиикиса.

11. Перевод О. Холмской.

Предисловие
Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
13 14 15 16 17 18 19 20 21